– От скуки?

Макаров пожал плечами.

– Н-нет, у него к политике какое-то свое отношение. Тут я его не понимаю.

– А во всем остальном, кроме этого, что такое он? Подняв брови, Макаров закурил папиросу, хотел бросить горящую спичку в пепельницу, но сунул ее в стакан молока.

– О, чорт!

Выплеснув молоко за окно, он посмотрел вслед белой струе и сообщил с досадой:

– На цветы. Пианино есть?

Он, очевидно, забыл о вопросе Клима или не хотел ответить.

– Зачем тебе пианино? Разве ты играешь? – сухо спросил Самгин.

– Представь – играю! – потрескивая сжатыми пальцами, сказал Макаров. – Начал по слуху, потом стал брать уроки... Это еще в гимназии. А в Москве учитель мой уговаривал меня поступить в консерваторию. Да. Способности, говорит. Я ему не верю. Никаких способностей нет у меня. Но – без музыки трудно жить, вот что, брат...

– Пианино вон в той комнате, у матери, – сказал Клим.

Макаров встал, небрежно сунул тетрадку в карман и ушел, потирая руки.

Как только зазвучали первые аккорды пианино, Клим вышел на террасу, постоял минуту, глядя в заречье, ограниченное справа черным полукругом леса, слева – горою сизых облаков, за которые уже скатилось солнце. Тихий ветер ласково гнал к реке зелено-седые волны хлебов. Звучала певучая мелодия незнакомой, минорной пьесы. Клим пошел к даче Телепневой. Бородатый мужик с деревянной ногой заступил ему дорогу.

– На сома поохотиться не желаете, господин? Клим, без слов, отмахнулся.

– Сомок – пуда на два, – уныло сказал мужик ему вслед.

Прислуга Алины сказала Климу, что барышня нездорова, а Лидия ушла гулять; Самгин спустился к реке, взглянул вверх по течению, вниз – Лидию не видно. Макаров играл что-то очень бурное. Клим пошел домой и снова наткнулся на мужика, тот стоял на тропе и, держась за лапу сосны, ковырял песок деревянной ногой, пытаясь вычертить круг. Задумчиво взглянув в лицо Клима, он уступил ему дорогу и сказал тихонько, почти в ухо:

– Солдатка тоже имеется... скусная!

Когда Клим взошел на террасу дачи, Макаров перестал играть, и торопливо поплыл сверлящий голосок Лютова:

– Народом обо всем подумано, милая Лидия Тимофеевна: и о рае неведения и об аде познания.

Огня в комнате не было, сумрак искажал фигуру Лютова, лишив ее ясных очертаний, а Лидия, в белом, сидела у окна, и на кисее занавески видно было только ее курчавую, черную голову. Клим остановился в дверях за спиною Лютова и слушал:

– Когда изгоняемый из рая Адам оглянулся на древо познания, он увидал, что бог уже погубил древо: оно засохло. «И се диавол приступи Адамови и рече: чадо отринутое, не имаши путя инаго, яко на муку земную. И повлек Адама во ад земный и показа ему вся прелесть и вся скверну, их же сотвориша семя Адамово». На эту тему мадьяр Имре Мадач весьма значительную вещь написал. Так вот как надо понимать, Лидочка, а вы...

– Я – не о том, – сказала Лидия. – Я не верю... Кто это?

– Я, – ответил Клим.

– Почему ты являешься так таинственно? Клим услышал в ее вопросе досаду, обиделся и, подойдя к столу, зажег лампу. Вошел, жмурясь, растрепанный Макаров, искоса взглянул на Лютова и сказал, упираясь руками в плечи Лютова, вдавливая его в плетеное кресло:

– Самому не спится – других вгоняешь в сон? Лидия спросила:

– Зачем ты зажег лампу? Так хорошо сияли зарницы.

– Это не зарницы, а гроза, – поправил Клим и хотел погасить лампу, но Лидия сказала:

– Оставь.

Макаров, тихонько посвистывая, шагал по террасе, то появляясь, то исчезая, освещаемый безмолвным блеском молний.

– Проводите меня, – обратилась Лидия к Лютову, вставая со стула.

– С наслаждением.

Когда они вышли на террасу, Макаров заявил:

– И я пойду.

Но Лидия сказала:

– Нет, не надо.

Макаров, закинув руки за шею, минуту-две смотрел, как Лютов помогает Лидии идти, отводя от ее головы ветки молодого сосняка, потом заговорил, улыбаясь Климу:

– Слышал? Не надо. Чаще всех других слов, определяющих ее отношение к миру, к людям, она говорит: не надо.

Закурив папиросу, Макаров дожег спичку до конца и, опираясь плечом о косяк двери, продолжал тоном врача, который рассказывает коллеге историю интересной болезни:

– Беседуя с одним, она всегда заботится, чтоб другой не слышал, не знал, о чем идет речь. Она как будто боится, что люди заговорят неискренно, в унисон друг другу, но, хотя противоречия интересуют ее, – сама она не любит возбуждать их. Может быть, она думает, что каждый человек обладает тайной, которую он способен сообщить только девице Лидии Варавка?

Клим находил, что Макаров говорит верно, и негодовал: почему именно Макаров, а не он говорит это? И, глядя на товарища через очки, он думал, что мать – права: лицо Макарова – двойственно. Если б не его детские, глуповатые глаза, – это было бы лицо порочного человека. Усмехаясь, Клим сказал:

– Все-таки ты влюблен в нее.

– Я уже говорил тебе – нет.

Макаров дунул на папиросу так, что от огня ее полетели искры.

– Однако она не самолюбива. Мне даже кажется, что она недооценивает себя. Она хорошо чувствует, что жизнь – серьезнейшая штука и не для милых забав. Иногда кажется, что в ней бродит вражда к себе самой, какою она была вчера.

Макаров замолчал, потом тихонько засмеялся, говоря:

– Один естественник, знакомый мой, очень даровитый парень, но – скотина и альфонс, – открыто живет с богатой, старой бабой, – хорошо сказал: «Мы все живем на содержании у прошлого». Я как-то упрекнул его, а он и – выразился. Тут, брат, есть что-то...

– Ничего не вижу, кроме цинизма, – сказал Самгин. Надвигалась гроза. Черная туча покрыла все вокруг непроницаемой тенью. Река исчезла, и только в одном месте огонь из окна дачи Телепневой освещал густую -воду.

Очень мало похож был Макаров на того юношу в парусиновой, окровавленной блузе, которого Клим в страхе вел по улице. Эта несхожесть возбуждала и любопытство и досаду.

– Изменился ты, Константин, – неодобрительно заметил Самгин. Макаров, улыбаясь, спросил:

– К лучшему?

– Не знаю.

Макаров кивнул головой и провел ладонью по рассыпавшимся волосам.

– Мне кажется – спокойнее стал я. У меня, знаешь ли, такое впечатление осталось, как будто я на лютого зверя охотился, не в себя стрелял, а – в него. И еще: за угол взглянул.

Помолчав, он стал рассказывать задумчиво и тихо:

– В детстве я ничего не боялся – ни темноты, ни грома, ни драк, ни огня ночных пожаров; мы жили в пьяной улице, там часто горело. А вот углов – даже днем боялся; бывало, идешь по улице, нужно повернуть за угол, и всегда казалось, что там дожидается меня что-то, не мальчишки, которые могут избить, и вообще – не реальное, а какое-то... из сказки. Может быть, это был и не страх, а слишком жадное ожидание не похожего на то, что я видел и знал. Я, брат, к десяти годам уже знал много... почти все, чего не надо было знать в этом возрасте. Возможно, что ждал я того, что было мне еще не знакомо, все равно: хуже или лучше, только бы другое.

Глядя на Клима смеющимися глазами, он глубоко вздохнул.

– А теперь за все углы смотрю спокойно, потому что знаю: и за тем углом, который считают самым страшным, тоже ничего нет.

– Я считаю, что самое страшное в жизни – ложь! – сказал Клим Самгин непреклонным тоном.

– Да. И – глупость... На мой взгляд – люди очень глупо живут.

Оба замолчали.

– Пойду, поиграю еще, – сказал Макаров. Над столом вокруг лампы мелькали ненужные, серенькие создания, обжигались, падали на скатерть, покрывая ее пеплом. Клим запер дверь на террасу, погасил огонь и пошел спать.

Слушая, как рычит, приближаясь, гром, Клим задумался о чем-то беспредметном, что не укладывалось ни в слова, ни в образы. Он ощущал себя в потоке неуловимого, – в потоке, который медленно проходил сквозь него, но как будто струился и вне мозга, в глухом реве грома, в стуке редких, крупных капель дождя по крыше, в пьесе Грига, которую играл Макаров. Скупо бросив несколько десятков тяжелых капель, туча прошла, гром стал тише, отдаленней, ярко взглянула в окно луна, и свет ее как бы толкнул все вокруг, пошевелилась мебель, покачнулась стена. На мельнице пугливо залаяла собака, Макаров перестал играть, хлопнула дверь, негромко прозвучал голос Лютова. Затем все примолкло, и в застывшей тишине Клим еще сильнее почувствовал течение неоформленной мысли.