– Тоже служи г в земстве, статистик.
– В земстве – это хорошо! – одобрил дядя Яков, но прибавил: – Но этого мало.
Потом, выгнув кадык, сказал вздохнув:
– Одичали вы.
– Это теперь называется поумнением, – виновато объяснил Катин. – Есть даже рассказ на тему измены прошлому, так и называется: «Поумнел». Боборыкин написал.
– Боборыкин – болтун! – решительно заявил дядя, подняв руку. – Вы ему не подражайте, вы – молодой. Нельзя подражать Боборыкину.
Тихо открылась дверь, робко вошла жена писателя, он вскочил, схватил ее за руку:
– Вот – жена, Екатерина, Катя.
Яков Самгин дружелюбно осмотрел женщину, улыбнулся:
– Поповна, а?
– Да!
– Облик! Не ошибешься. И дети есть?
– Всё умирают.
– Гм... А что теперь читает молодежь? Катин заговорил тише, менее оживленно. Климу показалось, что, несмотря на радость, с которой писатель встретил дядю, он боится его, как ученик наставника. А сиповатый голос дяди Якова стал сильнее, в словах его явилось обилие рокочущих звуков.
Климу хотелось уйти, но он находил, что было бы неловко оставить дядю. Он сидел в углу у печки, наблюдая, как жена писателя ходит вокруг стола, расставляя бесшумно чайную посуду и посматривая на гостя испуганными глазами. Она даже вздрогнула, когда дядя Яков сказал:
– Революцию не делают с антрактами. Клим обрадовался, когда пришла горничная и позвала его завтракать. Дядя Яков отмахнулся от приглашения:
– Я питаюсь только вареным рисом, чаем, хлебом. И – кто же это завтракает во втором часу? – спросил он, взглянув на стенные часы.
Дома в столовой ходил Варавка, нахмурясь, расчесывая бороду черной гребенкой; он встретил Клима вопросом:
– А дядя?
– Он питается только вареным рисом. Молча сели за стол. Мать, вздохнув, спросила:
– Как он тебе нравится? Угадав настроение, Клим ответил;
– Странный...
Мать, откачнувшись на спинку стула, прищурила глаза, говоря:
– Точно привидение.
– Голодающий индус, – поддержал ее сын.
– Ему не более пятидесяти, – вслух размышляла мать. – Он был веселый, танцор, балагур. И вдруг ушел в народ, к сектантам. Кажется, у него был неудачный роман.
Варавка вытер бороду, щедро налил всем вина в стаканы.
– У них у всех неудачный роман с историей. История – это Мессалина, Клим, она любит связи с молодыми людьми, но – краткие. Не успеет молодое поколение вволю поиграть, помечтать с нею, как уже на его место встают новые любовники.
Он крепко вытер бороду салфеткой и напористо начал поучать, что историю делают не Герцены, не Чернышевские, а Стефенсоны и Аркрайты и что в стране, где народ верит в домовых, колдунов, а землю ковыряет деревянной сохой, стишками ничего не сделаешь.
– Прежде всего необходим хороший плуг, а затем уже – парламент. Дерзкие словечки дешево стоят. Надо говорить словами, которые, укрощая инстинкты, будили бы разум, – покрикивал он, все более почему-то раздражаясь и багровея. Мать озабоченно молчала, а Клим невольно сравнил ее молчание с испугом жены писателя. Во внезапном раздражении Варавки тоже было что-то общее с возбужденным тоном Катина.
– Я думаю поместить его в мезонине, – тихо сказала мать.
– А – Дронов? – спросил Варавка.
– Да... Не знаю как... Варавка пожал плечами.
– Как хочешь.
Но дядя Яков отказался жить в мезонине.
– Мне вредно лазить по лестницам, у меня ноги болят, – сказал он и поселился у писателя в маленькой комнатке, где жила сестра жены его. Сестру устроили в чулане. Мать нашла, что со стороны дяди Якова бестактно жить не у нее, Варавка согласился:
– Демонстрация...
Дядя Яков действительно вел себя не совсем обычно. Он не заходил в дом, здоровался с Климом рассеянно и как с незнакомым; он шагал по двору, как по улице, и, высоко подняв голову, выпятив кадык, украшенный седой щетиной, смотрел в окна глазами чужого. Выходил он из флигеля почти всегда в полдень, в жаркие часы, возвращался к вечеру, задумчиво склонив голову, сунув руки в карманы толстых брюк цвета верблюжьей шерсти.
– Старый топор, – сказал о нем Варавка. Он не скрывал, что недоволен присутствием Якова Самгина во флигеле. Ежедневно он грубовато говорил о нем что-нибудь насмешливое, это явно угнетало мать и даже действовало на горничную Феню, она смотрела на квартирантов флигеля и гостей их так боязливо и враждебно, как будто люди эти способны были поджечь дом.
Волнуемый томлением о женщине, Клим чувствовал, что он тупеет, линяет, становится одержимым, как Макаров, и до ненависти завидовал Дронову, который хотя и получил волчий билет, но на чем-то успокоился и, поступив служить в контору Варавки, продолжал упрямо готовиться к экзамену зрелости у Томилина.
Не зная, что делать с собою, Клим иногда шел во флигель, к писателю. Там явились какие-то новые люди: носатая фельдшерица Изаксон; маленький старичок, с глазами, спрятанными за темные очки, то и дело потирал пухлые руки, восклицая:
– Подписываюсь!
Являлся мастеровой, судя по рукам – слесарь; он тоже чаще всего говорил одни и те же слова:
– Это нам нужно, как собаке пятая нога. Ставни окон были прикрыты, стекла – занавешены, но жена писателя все-таки изредка подходила к окнам и, приподняв занавеску, смотрела в черный квадрат. А сестра ее выбегала на двор, выглядывала за ворота, на улицу, и Клим слышал, как она, вполголоса, успокоительно сказала сестре:
– Никого, ни души.
Клим почти не вслушивался в речи и споры, уже знакомые ему, они его не задевали, не интересовали. Дядя тоже не говорил ничего нового, он был, пожалуй, менее других речист, мысли его были просты, сводились к одному:
– Надо поднимать народ.
Клим шел во флигель тогда, когда он узнавал или видел, что туда пошла Лидия. Это значило, что там будет и Макаров. Но, наблюдая за девушкой, он убеждался, что ее притягивает еще что-то, кроме Макарова. Сидя где-нибудь в углу, она куталась, несмотря на дымную духоту, в оранжевый платок и смотрела на людей, крепко сжав губы, строгим взглядом темных глаз. Климу казалось, что в этом взгляде да и вообще во всем поведении Лидии явилось нечто новое, почти смешное, какая-то деланная вдовья серьезность и печаль.
– Что ты скажешь о дяде? – спросил он и очень удивился, услышав странный ответ:
– Похож на Иоанна Предтечу, Как-то весенней ночью, выйдя из флигеля, гуляя с Климом в саду, она сказала:
– Странно, что существуют люди, которые могу г думать не только о себе. Мне кажется, что в этом есть что-то безумное. Или – искусственное.
Клим взглянул на нее почти с досадой; она сказала как раз то, что он чувствовал, но для чего не нашел еще слов.
– И потом, – продолжала девушка, – у них все как-то перевернуто. Мне кажется, что они говорят о любви к народу с ненавистью, а о ненависти к властям – с любовью. По крайней мере я так слышу.
– Но, разумеется, это не так, – сказал Клим, надеясь, что она спросит: «Как же?» – и тогда он сумел бы блеснуть пред нею, он уже знал, чем и как блеснет. Но девушка молчала, задумчиво шагая, крепко кутая грудь платком; Клим не решился сказать ей то, что хотел.
Он находил, что Лидия говорит слишком серьезно и умно для ее возраста, это было неприятно, а она все чаще удивляла его этим.
Через несколько дней он снова почувствовал, что Лидия обокрала его. В столовой после ужина мать, почему-то очень настойчиво, стала расспрашивать Лидию о том, что говорят во флигеле. Сидя у открытого окна в сад, боком к Вере Петровне, девушка отвечала неохотно и не очень вежливо, но вдруг, круто повернувшись на стуле, она заговорила уже несколько раздраженно:
– Отец тоже боится, что меня эти люди чем-то заразят. Нет. Я думаю, что все их речи и споры – только игра в прятки. Люди прячутся от своих страстей, от скуки; может быть – от пороков...
– Браво, дочь моя! – воскликнул Варавка, развалясь в кресле, воткнув в бороду сигару. Лидия продолжала тише и спокойнее:
– Нужно забыть о себе. Этого хотят многие, я думаю. Не такие, конечно, как Яков Акимович. Он... я не знаю, как это сказать... он бросил себя в жертву идее сразу и навсегда...