– Это у тебя роман с ним?

– О, господи, тебе рано думать о таких вещах! – взволнованно и сердито сказала мать. Потом вытерла алые губы свои платком и прибавила мягче:

– Ты видишь: он – один, и я тоже. Нам скучно. Тебе тоже скучно?

– Нет, – сказал Клим.

Но ему было скучно до отупения. Мать так мало обращала внимания на него, что Клим перед завтраком, обедом, чаем тоже стал прятаться, как прятались она и Варавка. Он испытывал маленькое удовольствие, слыша, что горничная, бегая по двору, по саду, зовет его.

– Куда ты исчезаешь? – удивленно, а иногда с тревогой спрашивала мать. Клим отвечал:

– Я задумался.

– О чем?

– Обо всем. Об уроках тоже.

Уроки Томилина становились все более скучны, менее понятны, а сам учитель как-то неестественно разросся в ширину и осел к земле. Он переоделся в белую рубаху с вышитым воротом, на его голых, медного цвета ногах блестели туфли зеленого сафьяна. Когда Клим, не понимая чего-нибудь, заявлял об этом ему, Томилин, не сердясь, но с явным удивлением, останавливался среди комнаты и говорил почти всегда одно и то же:

– Ты пойми прежде всего вот что: основная цель всякой науки – твердо установить ряд простейших, удобопонятных и утешительных истин. Вот.

И, барабаня пальцами по подбородку, разглядывая потолок белками глаз, он продолжал однотонно:

– Одной из таких истин служит Дарвинова теория борьбы за жизнь, – помнишь, я тебе и Дронову рассказывал о Дарвине? Теория эта устанавливает неизбежность зла и вражды на земле. Это, брат, самая удачная попытка человека совершенно оправдать себя. Да... Помнишь жену доктора Сомова? Она ненавидела Дарвина до безумия. Допустимо, что именно ненависть, возвышенная до безумия, и создает всеобъемлющую истину...

Стоя, он говорил наиболее непонятно, многословно, вызывая досаду. Теперь Клим слушал учителя не очень внимательно, у него была своя забота: он хотел встретить детей так, чтоб они сразу увидели – он уже не такой, каким они оставили его. Он долго думал – что нужно сделать для этого, и решил, что он всего сильнее поразит их, если начнет носить очки. Сказав матери, что у него устают глаза и что в гимназии ему посоветовали купить консервы, он на другой же день обременил свой острый нос тяжестью двух стекол дымчатого цвета. Сквозь эти стекла все на земле казалось осыпанным легким слоем сероватой пыли, и даже воздух, не теряя прозрачности своей, стал сереньким. Зеркало убедило Клима, что очки сделали тонкое лицо его и внушительным и еще более умным.

Но как только дети возвратились, Борис, пожав руку Клима и не выпуская ее из своих крепких пальцев, насмешливо сказал:

– Смотрите: вот – мартышка в старости. Люба Сомова жалостливо крикнула:

– Ой, каким ты стал совеночком!

Туробоев вежливо улыбался, но его улыбка тоже была обидна, а еще более обидно было равнодушие Лидии; положив руку на плечо Игоря, она смотрела на Клима, точно не желая узнать его. Затем она, устало вздохнув, спросила:

– Заболели глаза? Почему у тебя всегда что-нибудь болит?

– У меня никогда ничего не болит, – возмущенно сказал Клим, боясь, что сейчас заплачет.

Но с этого дня он заболел острой враждой к Борису, а тот, быстро уловив это чувство, стал настойчиво разжигать его, высмеивая почти каждый шаг, каждое слово Клима. Прогулка на пароходе, очевидно, не успокоила Бориса, он остался таким же нервным, каким приехал из Москвы, так же подозрительно и сердито сверкали его темные глаза, а иногда вдруг им овладевала странная растерянность, усталость, он прекращал игру и уходил куда-то.

«Плакать», – догадывался Клим с приятной злостью. Все так же бережно и внимательно ухаживали за Борисом сестра и Туробоев, ласкала Вера Петровна, смешил отец, все терпеливо переносили его капризы и внезапные вспышки гнева. Клим измучился, пытаясь разгадать тайну, выспрашивая всех, но Люба Сомова сказала очень докторально:

– Это – от нервов, понимаешь? Такие белые ниточки в теле, и дрожат.

Туробоев объяснил не лучше:

– У него была неприятность, но я не хочу говорить об этом.

Лидия, наконец, предложила ему, нахмурясь и кривя губы:

– Побожись, что Борис никогда не узнает, что я сказала тебе!

Клим искренно поклялся хранить тайну и с жадностью выслушал трепетный, бессвязный рассказ:

– Бориса исключили из военной школы за то, что он отказался выдать товарищей, сделавших какую-то шалость. Нет, не за то, – торопливо поправила она, оглядываясь. – За это его посадили в карцер, а один учитель все-таки сказал, что Боря ябедник и донес; тогда, когда его выпустили из карцера, мальчики ночью высекли его, а он, на уроке, воткнул учителю циркуль в живот, и его исключили.

Всхлипнув, она добавила:

– Он и себя хотел убить. Его даже лечил сумасшедший доктор.

Черные глаза ее необыкновенно обильно вспотели слезами, и эти слезы показались Климу тоже черными. Он смутился, – Лидия так редко плакала, а теперь, в слезах, она стала похожа на других девочек и, потеряв свою несравненность, вызвала у Клима чувство, близкое жалости. Ее рассказ о брате не тронул и не удивил его, он всегда ожидал от Бориса необыкновенных поступков. Сняв очки, играя ими, он исподлобья смотрел на Лидию, не находя слое утешения для нее. А утешить хотелось, – Туробоев уже уехал в школу.

Она стояла, прислонясь спиною к тонкому стволу березы, и толкала его плечом, с полуголых ветвей медленно падали желтые листья, Лидия втаптывала их в землю, смахивая пальцами непривычные слезы со щек, и было что-то брезгливое в быстрых движениях ее загоревшей руки. Лицо ее тоже загорело до цвета бронзы, тоненькую, стройную фигурку красиво облегало синее платье, обшитое красной тесьмой, в ней было что-то необычное, удивительное, как в девочках цирка.

– Ему – стыдно? – спросил наконец Клим, – тряхнув головою, Лидия сказала вполголоса:

– Ну, да! Ты подумай: вот он влюбится в какую-нибудь девочку, и ему нужно будет рассказать все о себе, а – как же расскажешь, что высекли?

Клим тихо согласился:

– Да, об этом нельзя...

– Он даже перестал дружиться с Любой, и теперь все с Варей, потому что Варя молчит, как дыня, – задумчиво говорила Лидия. – А мы с папой так боимся за Бориса. Папа даже ночью встает и смотрит – спит ли он? А вчера твоя мама приходила, когда уже было поздно, все спали.

Задумчиво склонив голову, она пошла прочь, втискивая каблуками в землю желтые листья. И, как только она скрылась, Клим почувствовал себя хорошо вооруженным против Бориса, способным щедро заплатить ему за все его насмешки; чувствовать это было радостно. Уже на следующий день он не мог удержаться, чтоб не показать Варавке эту радость. Он поздоровался с ним небрежно, сунув ему руку и тотчас же спрятав ее в карман; он снисходительно улыбнулся в лицо врага и, не сказав ему ни слова, пошел прочь. Но в дверях столовой, оглянувшись, увидал, что Борис, опираясь руками о край стола, вздернув голову и прикусив губу, смотрит на него испуганно. Тогда Клим улыбнулся еще раз, а Варавка в два прыжка подскочил к нему, схватил за плечи и, встряхнув, спросил негромко, сипло:

– Почему смеешься?

Его изрытое оспой лицо стало пестрым, он обнажил зубы, а руки его дрожали на плечах Клима-

– Пусти, – сказал Клим, уже боясь, что Борис ударит его, но тот, тихонько и как бы упрашивая, повторил:

– Над чем смеешься? Говори!

– Не над тобой.

И, вывернувшись из-под рук Бориса, Клим ушел не оглядываясь, спрятав голову в плечи.

Эта сцена, испугав, внушила ему более осторожное отношение к Варавке, но все-таки он не мог отказывать себе изредка посмотреть в глаза Бориса взглядом человека, знающего его постыдную тайну. Он хорошо видел, что его усмешливые взгляды волнуют мальчика, и это было приятно видеть, хотя Борис все так же дерзко насмешничал, следил за ним все более подозрительно и кружился около него ястребом. И опасная эта игра быстро довела Клима до того, что он забыл осторожность.

В один из тех теплых, но грустных дней, когда осеннее солнце, прощаясь с обедневшей землей, как бы хочет напомнить о летней, животворящей силе своей, дети играли в саду. Клим был более оживлен, чем всегда, а Борис настроен добродушней. Весело бесились Лидия и Люба, старшая Сомова собирала букет из ярких листьев клена и рябины. Поймав какого-то запоздалого жука и подавая его двумя пальцами Борису, Клим сказал: