– Из осторожности не учились?
– При чем тут осторожность? – сухо осведомился Клим.
– Чтоб не попасть в историю, – объяснил Иноков и повернулся спиною.
А через несколько минут он рассказывал Вере Петровне, Лидии и Спивак:
– Прошло месяца два, возвратился он из Парижа, встретил меня на улице, зовет: приходите, мы с женой замечательную вещь купили! Пришел я, хочу сесть, а он пододвигает мне странного вида легкий стульчик, на тонких, золоченых ножках, с бархатным сидением: садитесь пожалуйста! Я отказываюсь, опасаясь, как бы не сломать столь изящную штуку, – нет! Садитесь, – просит! Сел я, и вдруг подо мною музыка заиграла, что-то очень веселое. Сижу, чувствую, что покраснел, а он с женою оба смотрят на меня счастливыми глазами и смеются, рады, как дети! Встал я, музыка умолкла. Нет, говорю, это мне не нравится, я привык музыку слушать ушами. Обиделись.
Этот грубый рассказ, рассмешив мать и. Спивак, заставил и Лидию усмехнуться, а Самгин подумал, что Иноков ловко играет простодушного, на самом же деле он, должно быть, хитер и зол. Вот он говорит, поблескивая холодными глазами:
– Да, съездили люди в самый великолепный город Европы, нашли там самую пошлую вещь, купили и – рады. А вот, – он подал Спивак папиросницу, – вот это сделал и подарил мне один чахоточный столяр, женатый, четверо детей.
Папиросницей восхищались. Клим тоже взял ее в руки, она была сделана из корневища можжевельника, на крышке ее мастер искусно вырезал маленького чортика, чортик сидел на кочке и тонкой камышинкой дразнил цаплю.
– Двое суток, день и ночь резал, – говорил Иноков, потирая лоб и вопросительно поглядывая на всех. – Тут, между музыкальным стульчиком и этой штукой, есть что-то, чего я не могу понять. Я вообще многого не понимаю.
Он широко усмехнулся, потряс головой и закурил папиросу, а горящую спичку погасил, сжав ее пальцами, и уже потом бросил ее на чайное блюдечко.
– Сначала ты смотришь на вещи, а потом они на тебя. Ты на них – с интересом, а они – требовательно: отгадай, чего мы стоим? Не денежно, а душевно. Пойду, выпью водки...
Самгин пошел за ним. У стола с закусками было тесно, и ораторствовал Варавка со стаканом вина в одной руке, а другою положив бороду на плечо и придерживая ее там.
– Студенческие беспорядки – это выражение оппозиционности эмоциональной. В юности люди кажутся сами себе талантливыми, и эта кажимость позволяет им думать, что ими управляют бездарности.
Он отхлебнул глоток вина и продолжал, повысив голос:
– А так как власть у нас действительно бездарна, то эмоциональная оппозиционность нашей молодежи тем самым очень оправдывается. Мы были бы и смирнее и умнее, будь наши государственные люди талантливы, как, например, в Англии. Но – государственных талантов у нас – нет. И вот мы поднимаем на щитах даже такого, как Витте.
Бесцеремонно растолкав людей, Иноков прошел к столу и там, наливая водку, сказал вполголоса Климу:
– Здорово сделан отчим ваш. А кто это рыжий?
– Бывший учитель мой, философ.
– Болван, должно быть.
Самгин хотел рассердиться, но видя, что Иноков жует сыр, как баран траву, решил, что сердиться бесполезно.
– А где Сомова? – спросил он.
– Не знаю, – равнодушно ответил Иноков. – Кажется, в Казани на акушерских курсах. Я ведь с ней разошелся. Она все заботится о конституции, о революции. А я еще не знаю, нужна ли революция...
«Экий нахал», – подумал Самгин, слушая глуховатый, ворчливый голос.
– Если революции хотят ради сытости, я – против, потому что сытый я хуже себя голодного.
Клим соображал: как бы сконфузить, разоблачить хитрого бродягу, который так ловко играет роль простодушного парня? Но раньше чем он успел придумать что-нибудь, Иноков сказал, легонько ударив его по плечу;
– Интересно мне знать, Самгин, о чем вы думаете, когда у вас делается такое щучье лицо?
Клим, нахмурясь, отодвинулся, а Иноков, смазывая кусок ржаного хлеба маслом, раздумчиво продолжал:
– С неделю тому назад сижу я в городском саду с милой девицей, поздно уже, тихо, луна катится в небе, облака бегут, листья падают с деревьев в тень и свет на земле; девица, подруга детских дней моих, проститутка-одиночка, тоскует, жалуется, кается, вообще – роман, как следует ему быть. Я – утешаю ее: брось, говорю, перестань! Покаяния двери легко открываются, да – что толку?.. Хотите выпить? Ну, а я – выпью.
Прищурив левый глаз, он выпил и сунул в рот маленький кусочек хлеба с маслом; это не помещало ему говорить.
– Вдруг – идете вы с таким вот щучьим лицом, как сейчас. «Эх, думаю, пожалуй, не то говорю я Анюте, а вот этот – знает, что надо сказать». Что бы вы, Самгин, сказали такой девице, а?
– Вероятно, то же, что и вы! – любезно ответил Клим, чувствуя, что у него пропало желание разоблачать хитрости Инокова.
– То же? – переспросил Иноков. – Не верю. Нет, у вас что-то есть про себя, должно быть что-то...
Клим улыбнулся, сообразив, что в этом случае улыбка будет значительнее слов, а Иноков снова протянул руку к бутылке, но отмахнулся от нее и пошел к дамам.
«Женолюбив», – подумал Клим, но уже снисходительно.
Как прежде, он часто встречал Инокова на улицах, на берегу реки, среда грузчиков или в стороне от людей. Стоит вкопанно в песок по щиколотку, жует соломину, перекусывает ее, выплевывая кусочки, или курит и, задумчиво прищурив глаза, смотрит на муравьиную работу людей- Всегда он почему-то испачкан пылью, а широкая, мятая шляпа делает его похожим на факельщика. Видел его выходящим из пивной рядом с Дроновым; Дронов, хихикая, делал правой рукой круглые жесты, как бы таская за волосы кого-то невидимого, а Иноков сказал:
– Вот именно. Может быть, это только кажется, что толчемся на месте, а в самом-то деле восходим куда-то по спирали.
На улице он говорил так же громко и бесцеремонно, как в комнате, и разглядывал встречных людей в упор, точно заплутавшийся, который ищет: кого спросить, куда е«у идти?
Нельзя было понять, почему Спивак всегда подчеркивает Инокова, почему мать и Варавка явно симпатизируют ему, а Лидия часами беседует с ним в саду и дружелюбно улыбается? Вот и сейчас улыбается, стоя у окна пред Иноковым, присевшим на подоконник с папиросой в руке.
«Да, с нею необходимо объясниться...»
Он сделал это на следующий день; тотчас же после завтрака пошел к ней наверх и застал ее одетой к выходу в пальто, шляпке, с зонтиком в руках, – мелкий дождь лизал стекла окон.
– Куда это ты?
– В канцелярию губернатора, за паспортом. Она улыбнулась.
– Как ты смешно удивился! Ведь я тебе сказала, что Алина зовет меня в Париж и отец отпустил...
– Это – неправда! – гневно возразил Клим, чувствуя, что у него дрожат ноги. – Ты ни слова не говорила мне... впервые слышу! Что ты делаешь? – возмущенно спросил он.
Лидия присела на стул, бросив зонт на диван; ее смуглое, очень истощенное лицо растерянно улыбалось, в глазах ее Клим видел искреннее изумление.
– Как это странно! – тихо заговорила она, глядя в лицо его и мигая. – Я была уверена, что сказала тебе... что читала письмо Алины... Ты не забыл?..
Клим отрицательно покачал головой, а она встала и, шагая но комнате, сказала:
– Видишь ли, как это случилось, – я всегда так много с тобой говорю и спорю, когда я одна, что мне кажется, ты все знаешь... все понял.
– Я бы тоже поехал с тобой, – пробормотал Клим, не веря ей.
– А университет? Тебе уже пора ехать в Москву... Нет, как это странно вышло у меня! Говорю тебе – я была уверена...
– Но когда же мы обвенчаемся? – спросил Клим сердито и не глядя на нее.
– Что-о? – спросила она, остановись. – Разве ты... разве мы должны? – услыхал он ее тревожный шопот.
Она стояла пред ним, широко открыв глаза, у нее дрожали губы и лицо было красное.
– Почему – венчаться? Ведь я не беременна...
Это прозвучало так обиженно, как будто было сказано не ею. Она ушла, оставив его в пустой, неприбранной комнате, в тишине, почти не нарушаемой робким шорохом дождя. Внезапное решение Лидии уехать, а особенно ее испуг в ответ на вопрос о женитьбе так обескуражили Клима, что он даже не сразу обиделся. И лишь посидев минуту-две в состоянии подавленности, сорвал очки с носа и, до боли крепко пощипывая усы, начал шагать по комнате, возмущенно соображая: