На похоронах отчима он вел ее между могил под руку и, наклоняя голову к плечу ее, шептал ей что-то, а она, оглядываясь, взмахивала головой, как голодная лошадь, и на лице ее застыла мрачная, угрожающая гримаса.

Дома у Варвары, за чайным столом, Маракуев садился рядом с ней, ел мармелад, любимый ею, похлопывал ладонью по растрепанной книжке Кравчинского-Степняка «Подпольная Россия» и молодцевато говорил:

– Нам нужны сотни героев, чтоб поднять народ в бой за свободу.

Самгин завидовал уменью Маракуева говорить с жаром, хотя ему казалось, что этот человек рассказывает прозой всегда одни и те же плохие стихи. Варвара слушает его молча, крепко сжав губы, зеленоватые глаза ее смотрят в медь самовара так, как будто в самоваре сидит некто и любуется ею.

Было очень неприятно наблюдать внимание Лидии к речам Маракуева. Поставив локти на стол, сжимая виски ладонями, она смотрела в круглое лицо студента читающим взглядом, точно в книгу. Клим опасался, что книга интересует ее более, чем следовало бы. Иногда Лидия, слушая рассказы о Софии Перовской, Вере Фигнер, даже раскрывала немножко рот; обнажалась полоска мелких зубов, придавая лицу ее выражение, которое Климу иногда казалось хищным, иногда – неумным.

«Воспитание героинь», – думал он и время от времени находил нужным вставлять в пламенную речь Маракуева охлаждающие фразы.

– Маккавеи погибают не побеждая, а мы должны победить...

Но это ничуть не охлаждало Маракуева, напротив, он вспыхивал еще более ярко.

– Да, победить! – кричал он. – Но – в какой борьбе? В борьбе за пятачок? За то, чтобы люди жили сытее, да?

Карающим жестом он указывал девицам на Клима и взрывался, как фейерверк.

– Он – из тех, которые думают, что миром правит только голод, что над нами властвует лишь закон борьбы за кусок хлеба и нет места любви. Материалистам непонятна красота бескорыстного подвига, им смешно святое безумство Дон-Кихота, смешна Прометеева дерзость, украшающая мир.

Лирический тенор Маракуева раздражающе подвывал, произнося имена Фра-Дольчино, Яна Гуса, Мазаниелло.

– Герострата не забудьте, – сердито сказал Самгин.

Как нередко бывало с ним, он сказал это неожиданно для себя и – удивился, перестал слушать возмущенные крики противника.

«А что, если всем этим прославленным безумцам не чужд геростратизм? – задумался он. – Может быть, многие разрушают храмы только для того, чтоб на развалинах их утвердить свое имя? Конечно, есть и разрушающие храмы для того, чтоб – как Христос – в три дня создать его. Но – не создают».

Маракуев кричал:

– Вы бы послушали, как и что говорит рабочий, которого – помните? – мы встретили...

– Помню, – сказал Клим, – это, когда вы... Покраснев до ушей, Маракуев подскочил на стуле:

– Да, именно! Когда я плакал, да! Вы, может быть, думаете, что я стыжусь этих слез? Вы плохо думаете.

– Что ж делать? – возразил Клим, пожимая плечами. – Я ведь и не пытаюсь щеголять моими мыслями...

Перекинувшись еще десятком камешков, замолчали, принужденные к этому миролюбивыми замечаниями девиц. Затем Маракуев и Варвара ушли куда-то, а Клим спросил Лидию:

– Что же, она хочет играть роль Перовской?

– Не злись, – сказала Лидия, задумчиво глядя в окно. – Маракуев – прав: чтоб жить – нужны герои. Это понимает даже Константин, недавно он сказал: «Ничто не кристаллизуется иначе, как на основе кристалла». Значит, даже соль нуждается в герое.

– Он все еще любит тебя, – сказал Клим, подходя к ней.

– Не понимаю – почему? Он такой... не для этого... Нет, не трогай меня, – сказала она, когда Клим попытался обнять ее. – Не трогай. Мне так жалко Константина, что иногда я ненавижу его за то, что он возбуждает только жалость.

Лидия отошла к зеркалу и, рассматривая лицо свое непонятным Климу взглядом, продолжала тихо:

– Любовь тоже требует героизма. А я – не могу быть героиней. Варвара – может. Для нее любовь – тоже театр. Кто-то, какой-то невидимый зритель спокойно любуется тем, как мучительно любят люди, как они хотят любить. Маракуев говорит, что зритель – это природа. Я – не понимаю... Маракуев тоже, кажется, ничего не понимает, кроме того, что любить – надо.

Клим уже не чувствовал желания коснуться ее тела, это очень беспокоило его.

Было еще не поздно, только что зашло солнце и не погасли красноватые отсветы на главах церквей. С севера надвигалась туча, был слышен гром, как будто по железным крышам домов мягкими лапами лениво ходил медведь.

– Знаешь, – слышал Клим, – я уже давно не верю в бога, но каждый раз, когда чувствую что-нибудь оскорбительное, вижу злое, – вспоминаю о нем. Странно? Право, не знаю: что со мной будет?

На эту тему Клим совершенно не умел говорить. Но он заговорил, как только мог убедительно:

– Время требует простой, мужественной работы, ради культурного обогащения страны...

И – остановился, видя, что девушка, закинув руки за голову, смотрит на него с улыбкой в темных глазах, – с улыбкой, которая снова смутила его, как давно уже не смущала.

– Почему ты так смотришь? – пробормотал он. Лидия ответила очень спокойно:

– Я думаю, что ты не веришь в то, что говоришь.

– Почему же?

Не ответив, она через минуту сказала:

– Будет дождь. И сильный.

Клим догадался, что нужно уйти, а через день, идя к ней, встретил на бульваре Варвару в белой юбке, розовой блузке, с красным пером на шляпе.

– Вы – к нам? – спросила она, и в глазах ее Клим подметил насмешливые искорки. – А я – в Сокольники. Хотите со мной? Лида? Но ведь она вчера уехала домой, разве вы не знаете?

– Уже? – спросил Самгин, искусно скрыв свое смущение и досаду. – Она хотела ехать завтра.

– Мне кажется, что она вовсе не хотела ехать, но ей надоел Диомидов своими записочками и жалобами.

Клим плохо слышал ее птичье щебетанье, заглушаемое треском колес и визгом вагонов трамвая на закруглениях рельс.

– Вы, вероятно, тоже скоро уедете?

– Да, послезавтра.

– Зайдете проститься?

– Конечно, – сказал Клим и подумал: «Я бы с тобой, пестрая дура, навеки простился».

В самом деле, пора было ехать домой. Мать писала письма, необычно для нее длинные, осторожно похвалила деловитость и энергию Спивак, сообщала, что Варавка очень занят организацией газеты. И в конце письма еще раз пожаловалась:

«Увеличились и хлопоты по дому с той поры, как умерла Таня Куликова. Это случилось неожиданно и необъяснимо; так иногда, неизвестно почему, разбивается что-нибудь стеклянное, хотя его и не трогаешь. Исповедаться и причаститься она отказалась. В таких людей, как она, предрассудки врастают очень глубоко. Безбожие я считаю предрассудком».

Пред Климом встала бесцветная фигурка человека, который, ни на что не жалуясь, ничего не требуя, всю жизнь покорно служил людям, чужим ему. Было даже несколько грустно думать о Тане Куликовой, странном существе, которое, не философствуя, не раскрашивая себя словами, бескорыстно заботилось только о том, чтоб людям удобно жилось.

«Вот – христианская натура, – думал он. – Идеально христианская».

Но он тотчас же сообразил, что ему нельзя остановиться на этой эпитафии, ведь животные – собаки, например, – тоже беззаветно служат людям. Разумеется, люди, подобные Тане, полезнее людей, проповедующих в грязном подвале о глупости камня и дерева, нужнее полуумных Диомидовых, но...

Довести эту мысль до конца он не успел, потому что в коридоре раздались тяжелые шаги, возня и воркующий голос соседа по комнате. Сосед был плотный человек лет тридцати, всегда одетый в черное, черноглазый, синещекий, густые черные усы коротко подстрижены и подчеркнуты толстыми губами очень яркого цвета. Он себя называл «виртуозом на деревянных инструментах», но Самгин никогда не слышал, чтоб человек этот играл на кларнете, гобое или фаготе. Жил черный человек таинственной ночной жизнью; до полудня – спал, до вечера шлепал по столу картами и воркующим голосом, негромко пел всегда один и тот же романс: