– Идем ко мне обедать. Выпьем. Надо, брат, пить. Мы – люди серьезные, нам надобно пить на все средства четырех пятых души. Полной душою жить на Руси – всеми строго воспрещается. Всеми – полицией, попами, поэтами, прозаиками. А когда пропьем четыре пятых – будем порнографические картинки собирать и друг другу похабные анекдоты из русской истории рассказывать. Вот – наш проспект жизни.

Лютов был явно настроен на скандал, это очень встревожило Клима, он попробовал вырвать руку, но безуспешно. Тогда он увлек Лютова в один из переулков Тверской, там встретили извозчика-лихача. Но, усевшись в экипаж, Лютов, глядя на густые толпы оживленного, празднично одетого народа, заговорил еще громче в синюю спину возницы:

– Радуемся, а? Помазок божий встречаем. Он приличных людей в чин идиотов помазал, – ничего! Ликуем. Вот тебе! Исаия ликуй...

– Перестань, – тихо и строго просил Клим.

– Тоска, брат! Гляди: богоносец народ русский валом валит угощаться конфетками за счет царя. Умилительно. Конфетки сосать будут потомки ходового московского народа, того, который ходил за Болотниковым, за Отрепьевым, Тушинским вором, за Козьмой Мининым, потом пошел за Михайлой Романовым. Ходил за Степаном Разиным, за Пугачевым... и за Бонапартом готов был идти... Ходовой народ! Только за декабристами и за людями Первого Марта не пошел...

Клим смотрел в каменную спину извозчика, соображая: слышит извозчик эту пьяную речь? Но лихач, устойчиво покачиваясь на козлах, вскрикивал, предупреждая и упрекая людей, пересекавших дорогу:

– Берегись, эй! берегись!.. Куда ж ты, братец, лезешь?

Дома Лютова ждали гости: женщина, которая посещала его на даче, и красивый, солидно одетый блондин в очках, с небольшой бородкой.

– Крафт, – сказал он, чрезвычайно любезно пожимая руку Самгина; женщина, улыбнувшись неохотной улыбкой, назвала себя именем и фамилией тысяч русских женщин:

– Марья Иванова.

– Кажется, мы встречались, – напомнил Клим, но она не ответила ему.

Лютов как-то сразу отрезвел, нахмурился и не очень вежливо предложил гостям пообедать. Гости не отказались, а Лютов стал еще более трезв. Сообразив, кто эти люди, Клим незаметно изучал блондина; это был человек очень благовоспитанный. С его бледного, холодноватого лица почти не исчезала улыбка, одинаково любезная для Лютова, горничной и пепельницы. Он растягивал под светлыми усами очень красные губы так заученно точно, что казалось: все волосики на концах его усов каждый раз шевелятся совершенно равномерно. Было в улыбке этой нечто панпсихическое, человек благосклонно награждал ею и хлеб и нож; однако Самгин подозревал скрытым за нею презрение ко всему и ко всем. Ел человек мало, пил осторожно и говорил самые обыкновенные слова, от которых в памяти не оставалось ничего, – говорил, что на улицах много народа, что обилие флагов очень украшает город, а мужики и бабы окрестных деревень толпами идут на Ходынское поле. Он, видимо, очень стеснял хозяина. Лютов, в ответ на его улыбки, тоже обязательно и натужно кривил рот, но говорил с ним кратко и сухо. Женщина за все время обеда сказала трижды:

– Благодарю вас! – а дважды:

– Спасибо.

И, если б при этом она не улыбалась странной своей улыбкой, можно было бы не заметить, что у нее, как у всех людей, тоже есть лицо.

Как только кончили обедать, Лютов вскочил со стула и спросил:

– Ну-с?

– Пожалуйста, – галантно сказал блондин. Они ушли гуськом: впереди – хозяин, за ним – блондин, и бесшумно, как по льду, скользила женщина.

– Я – скоро! – обещал Лютов Климу и оставил его размышлять: как это Лютов может вдруг трезветь? Неужели он только искусно притворяется пьяным? И зачем, по каким мотивам он общается с революционерами?

Лютов возвратился минут через двадцать, забегал по столовой, шевеля руками в карманах, поблескивая косыми глазками, кривя губы.

– Народники? – спросил Клим.

– В этом роде.

– Ты что же... помогаешь?

– Надо. Отцы жертвовали на церкви, дети – на революцию. Прыжок – головоломный, но... что же, брат, делать? Жизнь верхней корочки несъедобного каравая, именуемого Россией, можно озаглавить так: «История головоломных прыжков русской интеллигенции». Ведь это только господа патентованные историки обязаны специальностью своей доказывать, что существуют некие преемственность, последовательность и другие ведьмы, а – какая у нас преемственность? Прыгай, коли не хочешь задохнуться.

Он остановился среди комнаты и захохотал, выдернув руки из карманов, схватившись за голову.

– Надышали атмосферу!.. Дьякон – прав, чорт! Выпьем однако. Я тебя таким бордо угощу – затрепещешь! Дуняша!

Сел к столу, потирая руки, покусывая губы. Сказал горничной, какое принести вино, и, растирая темные волосы на щеках, затрещал, заговорил:

– Люблю дьякона – умный. Храбрый. Жалко его. Третьего дня он сына отвез в больницу и знает, что из больницы повезет его только на кладбище. А он его любит, дьякон. Видел я сына». Весьма пламенный юноша. Вероятно, таков был Сен-Жюст.

Клим слушал его и с удивлением, не веря себе, чувствовал, что сегодня Лютов симпатичен.

«Не потому ли, что я обижен?» – спросил он себя, внутренне усмехаясь и чувствуя, что обида все еще живет в нем, вспоминая двор и небрежное, разрешающее словечко агента охраны:

«Можете».

Пришел Макаров, усталый и угрюмый, сел к столу, жадно, залпом выпил стакан вина.

– Анатомировал девицу, горничную, – начал он рассказывать, глядя в стол. – Украшала дом, вывалилась из окна. Замечательные переломы костей таза. Вдребезг.

– Не надо о покойниках, – попросил Лютов. И, глядя в окно, сказал: – Я вчера во сне Одиссея видел, каким он изображен на виньетке к первому изданию «Илиады» Гнедича; распахал Одиссей песок и засевает его солью. У меня, Самгин, отец – солдат, под Севастополем воевал, во французов влюблен, «Илиаду» читает, похваливает: вот как встарину благородно воевали! Да...

Остановись среди комнаты, он взмахнул рукой, хотел еще что-то сказать, но явился дьякон, смешно одетый в старенькую, короткую для его роста поддевку и очень смущенный этим. Макаров стал подшучивать над ним, он усмехнулся уныло и загудел:

– Пришлось снять мундир церкви воинствукмцей. Надобно привыкать к инобытию. Угости чаем, хозяин.

За чаем выпили коньяку, потом дьякон и Макаров сели играть в шашки, а Лютов забегал по комнате, передергивая плечами, не находя себе места; подбегал к окнам, осторожно выглядывал на улицу и бормотал:

– Идут. Всё идут.

Присел к столу и, убавив огонь лампы, закрыл глаза. Самгин, чувствуя, что настроение Лготова заражает его, хотел уйти, но Лютов почему-то очень настойчиво уговорил его остаться ночевать.

– А утром все пойдем на Ходынку, интересно все-таки. Хотя смотреть можно и с крыши. Костя – где у нас подзорная труба?

Клим остался, начали пить красное вино, а потом Лютов и дьякон незаметно исчезли, Макаров начал учиться играть на гитаре, а Клим, охмелев, ушел наверх и лег спать. Утром Макаров, вооруженный медной трубой, разбудил его.

– Что-то случилось на Ходынке, народ бежит оттуда. Я – на крышу иду, хочешь?

Самгин не выспался, идти на улицу ему не хотелось, он и на крышу полез неохотно. Оттуда даже невооруженные глаза видели над полем облако серовато-желтого тумана. Макаров, посмотрев в трубу и передавая ее Климу, сказал, сонно щурясь:

– Икра.

Да, поле, накрытое непонятным облаком, казалось смазано толстым слоем икры, и в темной массе ее, среди мелких, кругленьких зерен, кое-где светились белые, красные пятна, прожилки.

– Красные рубахи – точно раны, – пробормотал Макаров и зевнул воющим звуком. – Должно быть, наврали, никаких событий нет, – продолжал он, помолчав. – Скучно смотреть на концентрированную глупость.

И, приглаживая нечесанные волосы, он сел около печной трубы, говоря:

– А Владимир не ночевал дома; только сейчас явился. Трезвый однако...

Огромный, пестрый город гудел, ревел, непрерывно звонили сотни колоколов, сухо и дробно стучали колеса экипажей по шишковатым мостовым, все звуки сливались в один, органный, мощный. Черная сеть птиц шумно трепетала над городом, но ни одна из них не летела в сторону Ходынки. Там, далеко, на огромном поле, под грязноватой шапкой тумана, утвердилась плотно спрессованная, икряная масса людей. Она казалась единым телом, и, только очень сильно напрягая зрение, можно было различить чуть заметные колебания икринок; иногда над ними как будто вечно вспухало, но быстро тонуло в их вязкой густоте. Оттуда на крышу тоже притекал шум, но – не ликующий шум города, а какой-то зимней, как вой метели, он плыл медленно, непрерывно, но легко тонул в звоне, грохоте и реве.