— Молодец, Мишка! Рад за тебя! Ты, конечно, виноват, что сам побежал… Но ты не струсил под пулями и этим искупил свою вину! — Норкин оттолкнул его и бросил:
— Пошел ты…
Леня говорил еще что-то, но в ушах Норкина звучали слова Кулакова: «Подумай на досуге…»
— А ты кто будешь? — спрашивал тем временем Кулаков человека в комбинезоне.
— С аэродрома… Моторист…
— Почему стрелял по командиру?
— Я… Я думал, что он немец…
— Почему тогда не убил?
— Я думал… наш он…
— Думал, думал! — передразнил моториста Кулаков. — Сразу думать надо было! Решил, что это наш— остановись, предъяви документы! Думаешь — фашист — так бей в сердце!.. А у тебя всё одно: «Я думал, я думал»! У-у, многодум!.. Пристрелили бы они тебя и делу конец… Документы не предъявил? Стрелял?
— Больше не буду…
— А ты попробуй! Я этому командиру выговор влепил! Теперь он при таких встречах только автоматом разговаривать будет!.. Где ты взял эту чертову винтовку?
— Позавчера из Литвы приехал и привез… В бою взял…
— Вот видишь! В бою оружие у врага отобрал, а у себя дома перетрусил! Попал с фронта в тыл и теряешься… Отправлю тебя с провожатым в часть… Донцов! Проводи в часть и расскажи командиру про его геройство…
«Подумай на досуге», — сказал Кулаков. Норкин лежит под кустом, притворяется спящим, а сам всё думает, думает. Тысячу раз прав Кулаков!..
Невольно встает перед глазами маленький уральский городок. Он, как в чаше, скрылся среди обступивших его гор. И над этой чашей почти всегда не голубое безоблачное небо, а плотная крыша из клубящегося дыма. Да и как ему не быть? Дымит завод, дымят многочисленные паровозы, углежоги, дымят маленькие домики, прилепившиеся к склонам гор.
По мостовой, лоснящейся от жидкой грязи, в больших дедовских сапогах с загнутыми носками идет длинный, тощий паренек. Это он, Миша Норкин. Конечно, не совсем приятно ученику седьмого класса ходить в такой обуви, но ничего не поделаешь, приходится терпеть: мать-пенсионерка и так выбивается из сил, чтобы одеть и прокормить его. Даже брюки сшиты из ее пальто.
И все-таки хорошо жить! И мама хорошая, и товарищи хорошие. А школа? Учителя?
Окончив семь классов, заупрямился Миша, не хотел больше учиться. «Сам буду на хлеб зарабатывать!»—решил он. Но едва успел сходить в депо и спросить насчет работы, как пришла пионервожатая и сказала:
— А мы, Миша, нашли тебе работу.
У Михаила глаза расширились от удивления. Он думал, что его пришли отговаривать, а тут…
— И знаешь, какую? — продолжала вожатая, словно не замечая растерянности Михаила. — Через полмесяца мы выезжаем в лагеря, и ты назначен помощником физрука. Согласен?
Еще бы! Провести лето в лагере и работать!
Да разве это единственный случай, когда ему помогали?
Если бы не общая помощь — не окончил бы ты, Мишка, десять классов, не поступил бы в морское училище, не стал бы командиром. Да, командиром… Нечего сказать, хорош командир!..
Норкин перевернулся на живот и положил голову на руки. Солнце пробивается сквозь листву, его лучи бродят по матросским лицам и спинам, по примятой траве, и от этого все кажется пятнистым. Одно из таких светлых пятен остановилось на спине, жжет, надо бы перейти в тень, но вставать не хочется.
Слышно, как шуршит прошлогодняя трава под ногами дневального. Он одиноко ходит среди спящих и, наверное, с завистью посматривает на них.
«И Леня Селиванов тоже хорош… А еще другом называется! Вместо того чтобы указать на ошибку — оправдывать начал», — думает Норкин.
— Товарищ Метелкин! Краснофлотец Донцов прибыл после выполнения задания! Диверсант, задержанный вашим доблестным взводом, в целости и сохранности сдан командиру части! — бойко рапортует Донцов, видимо вытянувшись перед дневальным.
— Вольно, — басит тот.
— Тише вы! — тотчас раздается шепот Богуша. — Командира разбудите.
— Ничего. Я уже не сплю… Ольхов! Дай, пожалуйста, папироску…
Ольхов лезет в вещевой мешок лейтенанта, из распечатанной пачки достает одну папироску, протягивает ее лейтенанту, пересчитывает оставшиеся, качает головой и прячет пачку обратно.
— Позвольте одну штучку и вашему личному коку? — говорит Богуш, подкладывая ветки в маленький костер, над которым висит почерневший от копоти котелок.
— Дай, Ольхов, папироску Богушу, — теперь уже просит Норкин. Тишина. Никто не отвечает ему. Выждав немного, он снова зовет: — Ольхов!
— Вы не волнуйтесь, товарищ лейтенант, — вступает в разговор старшина второй статьи Никишин. — Они почивают.
— Скажешь тоже, — протестует Норкин. — Он сейчас со мной разговаривал.
Но Ольхов так заливисто, с присвистом, храпит, что сомневаться не приходится.
— Он всегда быстро засыпает, как услышит, что нужно произвести выдачу из ваших запасов, — охотно поясняет Богуш.
— А ты хочешь, чтобы я всё роздал? — неожиданно подает голос Ольхов. — И так командир только после сна папиросы курит, а в остальное время махорку смолит.
— Брось, Ольхов, — перебивает его Норкин. — Дай штучку.
— Не дам! Сказал — не дам, и точка! — не сдается Ольхов и решительно подтягивает к себе вещевой мешок. — Вы лучше умойтесь да поешьте. Вот полотенце, мыло.
— А где вода для умывания? — спрашивает Никишин.
— Без указчиков! Давно вон под тем кустом стоит, — сказав это, Ольхов подсовывает себе под голову вещевой мешок и укладывается снова, но в это время Богуш испуганно спрашивает:
— Разве ты ее для умывания принес? А я-то, дурень, думал, что ты обо мне позаботился, и в суп ее вылил!
На лице Богуша такое искреннее отчаяние, что матросы не выдерживают и хохочут. Только Ольхов молча вскакивает на ноги, хватает котелок, перевертывает его над головой Богуша и бежит к ручью, который тихонько журчит в овраге, спрятавшись за плотной стеной кустов.
Хохот разбудил всех, но никто не ворчит, не ругается, и шутки в адрес Ольхова и Богуша сыплются со всех сторон.
— Командиров рот и взводов к комбату! — крикнул рассыльный, пробегая мимо.
Норкин быстро оделся и сунул пистолет в кобуру.
— А обедать? — спросил Богуш.
— Потом, Борис Михайлович, потом! — отмахнулся от него Норкин и, придерживая пистолет, побежал к Кулакову.
— И всегда так! Другие командиры и поспать, и поесть успеют, а нашему всё некогда! — не вытерпел Никишин.
— Давайте меняться? — предложил Донцов. — У нас Чигарев беда спокойный. Лишнего шагу не ступит… Сегодня началась стрельба, а он сидит в шалашике и морщится.
— Вы, балалайки! Меняй пластинку! — прикрикнул главстаршина Ксенофонтов. — Наш лейтенант правильно действует, и нечего ему косточки перемывать. Он бегает, о нас заботится, а мы порой на него же и шипим…
— Ну, этого у нас не бывало! — возмутился Богуш.
— А когда он нас заставил перекрытия в окопах делать? Ты первый шум поднял, — а что потом вышло? Налетели самолеты, начали строчить—мы под перекрытие! Другие по окопу мечутся, а мы сидим, покуриваем… Ни одного раненого!
— Хватит, главный, агитировать! — перебил его Никишин. — Языком мы немного того, а меняться не будем.
— Нема дурных, — охотно поддержал его Любченко. Ксенофонтов и не собирался агитировать. Старый матрос, прослуживший во флоте четырнадцать лет, он чувствовал, что между матросами и лейтенантом давно установились хорошие, дружеские взаимоотношения. Командир заботился о матросах, отдавал им свое свободное время, и они полюбили его, старались вернуть ему все сторицею. Взять хотя бы теперешнюю жизнь. Лейтенант стал командиром взвода, ему полагается только связной, но по молчаливому уговору Ольхов стал смотреть за имуществом лейтенанта, Богуш — готовить обеды, Любченко — носить запасные автоматные диски, а Никишин был кем-то средним между вторым связным и телохранителем. А ведь матросы такой народ, что их угодничать никаким приказом не заставишь.
Даже спать взвод ложился вокруг своего командира.
— Вы теперь иголка, а мы — нитка, — сказал однажды Никишин, когда Норкин спросил его, почему матросы не отстают от него ни на шаг. — Теперь мы до смерти или победы связаны.