Изменить стиль страницы

— О, ви бин и фро, дас и дих зее! — закричал он с порога, обнимая Ганса и хлопая его увесистой ладонью по спине.

— И аух, — улыбнулся Ганс. — Ви геест дир, альтер?

Я вам переведу весь этот разговор, слово в слово.

«О, как я рад тебя видеть!»— заорал толстяк, войдя в квартиру. Полез обниматься. И надавал по спине Гансу приятельских грубых затрещин.

«Я тоже, — заулыбался Ганс. — Как поживаешь, старина?»

Он, кажется, был действительно рад повстречать своего земляка и товарища после столь долгой разлуки.

Карл отстранился, держа руки на плечах Ганса, восхищенно оглядел его с головы до ног. Куцыми пальцами ощупал ткань серого костюма, в котором был Ганс. Заинтересовался:

— А шенер анцуг… Хает ин дорт кауфт? — И повел головой куда-то в сторону.

— На, ин Парис… Про-ез-дом, — невесело усмехнулся Ганс.

(«Какой красивый костюм… — похвалил Карл Гансову одежду. — Ты его там купил?» Очевидно, он имел в виду Испанию, но прямо не сказал об этом, так как это по-прежнему оставалось тайной, а я присутствовал при этом разговоре, вертелся рядом.

«Нет, в Париже, — ответил ему Ганс и, усмехнувшись горько, добавил по-русски — про-ез-дом…»)

Должно быть, он вспомнил, как они оказались в Париже — солдаты преданных армий, воины павшей республики, плакавшие от обиды и ненависти, уходя за Пиренеи.

Ганс направился к буфету, достал оттуда начатую бутылку коньяка, две рюмки. Они сели за стол. Чокнулись.

— Прозит!

— Прозит.

(А это никак не переводится. Смысл же известен: «за ваше здоровье!», «Поехали!», «Дай бог не последняя!»)

Карл вынул из кармана свою трубку и принялся неторопливо железной лопаточкой набивать ее курчавым табаком.

— И муас мит дир ин анэр эрнст'н зах'н рэдн…

(«Мне нужно поговорить с тобой по очень важному вопросу…»)

Он сказал это глухо, не отрывая взгляда от трубки, будто заранее тяготясь предстоящим разговором.

— Варум ден ауфшиб'н? — Ганс щелкнул зажигалкой, поднес огонек к трубке Карла.

(«Зачем же откладывать?»)

Карл затянулся, кашлянул надсадно, сощурил от дыма глаза:

— Вайст ду, дас вир нах Остеррайх цурюк фарн?.. Дас ист фаст зо энтшид'н…

(Что?.. Мне показалось, что я ослышался. Потому что Рауш заявил буквально следующее: «Ты знаешь, мы возвращаемся в Австрию… Это почти решено».)

Ганс уронил зажигалку на пол. Нагнулся за ней. Выпрямился. И произнес тихо:

— Ду бист нарриш вурн…

(Он сказал: «Ты сошел с ума…»)

— На, — покачал головой Карл. — Их бин ганц г'зунд… Эльза хат има хамвэ нах Веан.

(«Нет, я в полном порядке… Но Эльза очень тоскует по Вене».)

— Но ду вайст дох, дас йетцт дорт ди «наци» зан?

(Ганс сказал ему: «Но ты же знаешь, что там «наци», нацисты!»)

Он все же надеялся, что Карл шутит, он все еще не верил, что тот несет все это в здравом уме.

Рауш нахмурился, помолчал, будто колеблясь, продолжать ли эту беседу. Но он превозмог колебание, хотя и было заметно — с трудом превозмог.

— Ди лецт'н форкомниссе хаб'н юберцайгт, дас ма мит инен ин фрид'н лебен канн… Безондерс йетцт, нах-дем дер фертраг унтацайхнет ист.

(«Последние события убедили меня в том, что и с ними можно жить в мире… Особенно теперь, когда подписан договор».)

Вы можете догадаться, о чем думал Ганс, когда мы с ним сидели в кино и когда я испугался, взглянув на его лицо.

Ганс поднялся, взволнованно и загнанно обежал комнату, вернулся, стиснул пальцами спинку стула:

— Ду хает мир шейнт фергесс'н, вер ди «наци» зан!..

(«Ты, кажется, забыл, что такое «наци»!..) Рауш пожал плечами.

— Оллес ин дера вельт ист унгефер, май либер… Он взял бутылку, снова налил рюмки, примирительно улыбнулся Гансу.

И это означало: «Все на свете относительно, дружище…»

— И глауб, вир хам фергесс'н, дас ди «наци» аух «соци» зан, — продолжал Карл. — Эс ис я ка гехаймнисс, дас дер Гитлер фюль фюр ди дойчен арбайтер гетан хат…

Спинка стула хрустнула в руках Ганса.

(Я еще не перевел вам то, что сказал Рауш. Он сказал… Но у меня язык не поворачивается повторить то, что он сказал. А я обещал — слово в слово… Он сказал: «Кажется, мы забыли, что «наци»— они в то же время и «соци», социалисты… И не секрет, что Гитлер многое сделал для немецких рабочих…»)

Глаза Ганса округлились от бешенства. Я ждал — вот сейчас он ударит…

Но он лишь прошипел задыхаясь:

— Шау даст'т ауссикумст! («Убирайся вон!»)

Рауш поднялся из-за стола и стал торопливо совать в карманы трубку, кожаный кисет, лопаточку. Уже у двери он обернулся:

— Мер хает мир них цу зог'н?

(«Ты больше ничего не хочешь мне сказать?»)

— Йо…

Голос Ганса звучал уже спокойней и тверже.

— Йо. Их виль зог'н, дас ду а ферретер бист!

(Так его! Правильно. Ганс ответил: «Да. Я хочу сказать, что ты — предатель!»)

Но когда входная дверь захлопнулась за Карлом, он опустился на стул — тяжело, обессиленно. Потянулся к рюмке с коньяком. Рука его при этом мелко дрожала. Дрожала больше обычного. Эту нервную дрожь он привез оттуда, с войны. А тут еще стал частенько прикладываться к бутылке.

Я положил свою руку поверх его руки. И сказал:

— Не надо… папа.

Я так впервые назвал его.

И снова у нашего подъезда стояла машина.

Сколько их здесь перебывало?

Та, на которой мы впервые приехали в этот дом — новоселами. Та, на которой Ганс и его товарищи начали свой путь в далекую и горькую страну, откуда не всем суждено было вернуться. И та недоброй славы машина, на которой увезли Якимова…

И вот снова грузовик у подъезда. Кузов полон домашнего скарба. Будто приехали новые жильцы.

Но это не приехали. Это уезжали. Уезжали Рауши.

Толстый Карл, посасывая трубку, с примерной озабоченностью хлопотал подле машины. Он проверял, хорошо ли уложены вещи. Не свалится ли что по пути на вокзал? Не забыто ли что впопыхах?.. Нет, ничего не свалится. И вещи уложены хорошо. И ничего не забыто.

В каждом движении Рауша — даже мне это было видно — сквозила та суетная торопливость, которая обычно одолевает малодушного человека, когда он отваживается, наконец, переступить роковую черту и спешит уйти за нее подальше: чтобы вдруг не одуматься, не вернуться…

Отка и Лотка, притихшие и растерянные, переминались с ноги на ногу близ машины. За время, что я их знал, они как-то изменились: Отка, еще недавно худой и жилистый, как дворовая кошка, округлился, раздался в плечах и заду, шея его набычилась, и он стал удивительно похож на отца — вылитый Карл, только ростом помельче; Лотка же, пухленькая и розовая, будто дорогая кукла, наоборот, отощала, вытянулась, сделалась угловатой и нескладной, и в ней уже угадывалось точное подобие матери, скорбной Эльзы.

Они — Отка и Лотка — стояли возле машины, переговариваясь, даже хихикая изредка — так лишь, для вида, не слыша и не слушая друг друга, ради того только, чтобы ничего не замечать вокруг, чтобы отгородиться от всего, чтобы спрятаться.

У одной лишь Эльзы Рауш вид был решительный, надменный, даже торжествующий.

Но и она не смела поднять голову, не смела поднять глаза туда, к окнам..

На этот раз никто из друзей Карла Рауша не вызвался помочь в хлопотах. И никто не спустился во двор пожелать отъезжающим счастливой дороги.

Хотя и нельзя сказать, чтобы этот отъезд остался совсем без внимания.

Черномазый Алонсо высунулся до пояса из окна шестого этажа и поглядывал сверху на машину. Гибсон и Выскочил восседали на подоконниках в соседних комнатах — они жили в одной квартире, у каждого по комнате — и тоже смотрели вниз.

А мы с Гансом вышли на балкон, любовались оттуда. И еще на других балконах с удобствами расположились досужие наблюдатели.

И неизвестно, кто первый — так, от нечего делать, от приятного расположения духа, от полнейшей беззаботности — принялся насвистывать:

Кукарача, кукарача…