Изменить стиль страницы

Пронзительный свист хлестнул по ушам.

Я на расстоянии ощутил, как вздрогнула Татьяна. И не успел сообразить, что к чему, как она уже метнулась за угол дома, мимо которого мы шли, хотя ей сворачивать было ни к чему: нам ведь прямо и прямо…

Но ее уже не было рядом. Я обернулся.

Сзади, шагах в пятидесяти, топали вразвалочку Терещенко Эн, Терещенко Пэ и Славка Телицын.

Я сразу же понял, что Славка.

— Ты зачем? — спросил я его, когда они подошли.

— Да так просто. — Тон его был дружелюбным. Дружелюбно-издевательским. — Тренирую легкие.

Славка Телицын был на голову выше меня. И крупнее. Он уже ростом и статью догнал своего папашу, которого я видел однажды. И папаша подарил ему со своего плеча бежевую шерстяную гимнастерку, на левом рукаве которой осталось темное невыгоревшее пятнышко от споротой ведомственной эмблемы.

Еще папаша ему подарил широкий комсоставский ремень с пряжкой. Мировой ремень. Все завидовали. Я тоже.

Я никогда не дрался с Телицыным. И сейчас не собирался драться. Но нам необходимо было кое-что выяснить. И на всякий случай, чтобы не беседовать у всех на виду, мы — Славка, я и оба Терещенки, — не сговариваясь, отошли в ближайшую подворотню, благо подворотня оказалась рядом.

— Понимаешь, — сказал я Славке, — это подлость. Ее нельзя обижать. Ей ведь и так плохо…

— Вот и хорошо, что плохо, — с непреклонной убежденностью ответил Телицын. — Отец сказал, что мы их всех подчистую выведем — до пятого колена…

— Кого их? — удивился я.

— Врагов.

— Какой же она… враг?

Я улыбнулся — настолько позабавила меня напускная Славкина суровость.

А кроме того, мне не хотелось драться. Я хотел по-хорошему. Чтобы он понял.

Но, кажется, моя улыбка лишь обозлила Славку. Он побагровел, напряглись челюсти.

— Ее отец — враг народа! Я покачал головой.

— Нет. Не может быть. Вот увидишь, разберутся и выпустят… Я его знаю.

— Знаешь? — Телицын, не скрывая торжества, оглянулся на своих приятелей, Эн и Пэ. — Конечно, знаешь! Вы все друг друга знаете… Где, например, этот твой… — Славкина губа брезгливо выпятилась. — Ну… матери твоей муж… Где?

— Он уехал учиться.

— У-чить-ся? — Телицын захохотал. — Он, должно быть, вместе с Танькиным папашей припухает. В одном месте. Отец говорил…

Не знаю, что там еще говорил его отец.

И я больше ничего не говорил.

Я ударил по этой морде — наотмашь, звонко, не раздумывая, ненавидя.

Но, как всегда, когда бьешь ненавидя, когда бьешь необдуманно, когда слишком размахнешься, когда чересчур много звона, удар получился несильным.

Славка даже не пошатнулся.

Он лишь отступил на шаг. Бросил наземь желтокожую полевую сумку — тоже, поди, отцовский подарок — и медленно, ощупью, не сводя с меня сузившихся зрачков, начал расстегивать пряжку ремня.

Я успел подумать, что зря некоторые отцы делают такие опрометчивые подарки своим сыновьям. Ведь если бы, скажем, телицынский отец мог хотя бы предположить, для каких таких целей станет использовать этот щедрый подарок его кровный сын, то он, безусловно, погодил бы с этим подарком. Ведь не стал бы он сам вот так — медленно, сузив зрачки, зная, что собирается делать, — расстегивать комсоставский ремень со звездой.

А сын его Славка между тем сложил этот ремень вдвое и, набычась, шагнул ко мне.

— Ладно вам! — зароптал где-то справа, за моей спиной, Терещенко Пэ.

— Кончайте… — не на шутку встревожась, глухо бормотнул где-то слева Терещенко Эн. Латунная пряжка взвилась в воздух.

Я слышал, как Ма пришла с работы, как она отпирала дверь, как снимала в передней боты и как она меня окликнула:

— Санька, а что я тебе купила… Санька!

Интересно, что там она мне купила? У нее сегодня была получка. Наверное, какую-нибудь шоколадку за полтинник. Или книжку за гривенник. Чего еще? Спасибо и за то. Ведь с нашей нынешней получки не разгуляешься.

Но я не откликнулся на этот зов. Промолчал. Я тянул время, стараясь отдалить момент приятного свидания.

Я сидел в умывалке, примостившись на краю ванны. Из крана шепелявой струйкой текла вода, дробилась об эмалированное днище, но я все же слышал, как Ма бегала по квартире из комнаты в комнату, а потом на кухню и обратно, разыскивая меня.

— Санька!

Но я не откликался, хотя знал, что она тоже услышит дребезжание и плеск воды и этой встречи все равно не избежать.

— Саня…

Дверь ванной открылась, она заглянула, вошла. Разутая, в одних чулках, а в руке сумка: не терпится, значит, показать покупку.

Ну, я, право же, не знаю, что она увидела, что ей бросилось в глаза, на что она в первую очередь обратила внимание и как ей показалась эта картина: голова моя и лицо были иссечены досиня, так, что не осталось живого места, левая бровь вздулась, губа лопнула, на голой шее, на ключицах теснились ссадины и царапины. Все это было синее. Красное-то я уж все отмыл, а синее осталось. На мне.

А вот на моей одежке — на рубахе, на майке, на всем прочем, что висело сейчас на борту ванны, — там этого красного было предостаточно, все замарано, забрызгано красными соплями, все запятналось, покуда я плелся домой.

Вот примерно что она увидела и какая ей предстала картина, когда она заглянула в ванную.

— Санька… — вымолвила Ма. — Ты где это так? Я махнул рукой неопределенно: там, дескать. Какая разница где?

— Дрался?

Я пожал синим плечом и ничего не ответил. Мне самому не было ясно: дрался ли я? Вряд ли это называется драться…

— С кем?

Но я снова ничего не ответил.

Потому что эти вопросы меня меньше всего занимали — где, что и с кем.

У меня у самого были вопросы. Куда важнее.

Я поднял голову и посмотрел на нее одним глазом — Другим-то я ничегошеньки не видел, он весь заплыл, и лишь какие-то тусклые искры отрывисто вспыхивали перед ним. Но я и одним глазом посмотрел на нее, как надо: требовательно, в упор, заранее не допуская отговорок.

— Мама… Где Ганс?

Я следил: отведет ли она взгляд.

И она отвела его.

Но как-то так, что я сразу успокоился. Она его отвела не испуганно, не смущенно. Она его даже не отвела, а просто перевела на мою рубашку, заляпанную кровью, бездыханно повисшую на краю ванны; на мои плечи, исполосованные вдоль и поперек; на мою стриженую голову, вспухшую темными буграми.

Но ей был задан вопрос. И я ждал ответа.

А вместо этого она нагнулась к своей сумке и стала доставать оттуда что-то завернутое в магазинную обертку.

— Смотри, Санька, что я тебе купила.

Признаться, меня не очень-то интересовала покупка, этот подарок с получки, ведь у нас был серьезный разговор.

Но когда она развернула сверток, я моментально забыл обо всем. И про наш разговор. И про жжение замытых ссадин. И про свои непустячные обиды.

Да, это был подарок!

Суконная шапочка о двух торчащих вверх уголках — спереди и сзади. По шву она оторочена кантом. И густая шелковая кисточка свисает на витом шнурке. Испанская шапочка. Боевой убор республиканцев. Заветная мечта всех мальчишек и девчонок той поры.

Я схватил эту шапочку и метнулся к зеркалу, висевшему над умывальником. Ладонью отер с зеркала пот. И как положено — лихо, чуть набекрень, на правое ухо — надел эту шапочку на голову.

Конечно же мой вид в зеркале был далеко не блестящ. Лицо мое походило на палитру художника, который писал картину голубыми, синими и фиолетовыми красками — скажем, морской пейзаж. И было оно, мое лицо, таким же скособоченным, как палитра. Ужас что за лицо!

Но я сумел исключить из этого вида все, что сейчас не заслуживало внимания, все, что портило впечатление, я как бы отмел все, что мешало мне видеть главное.

Испанскую шапочку.

Я любовался ею. Я любовался собой в этой шапочке.

А все остальное, несущественное, я сумел исключить из этого вида.

Я не мог исключить лишь одного: там, в зеркале, были еще глаза. Не мои, а мамины. Они смотрели на меня из-за моего затылка — очень пристально, сосредоточенно, напряженно, будто стараясь мне что-то внушить, подсказать…