Изменить стиль страницы

— Все путем, — изрек царь Леонид, — сейчас распоряжусь. — И гуднул проплывшему мимо сонному официанту — Обслужи артистов.

Сидеть бы у окна в пустом ресторане с такими вот друзьями и радоваться позднему этому снежному вечеру за высокими стеклами, чистым тарелкам на красной скатерти, маленьким крепким розовым помидорчикам среди московской зимы и ледяной водке, от которой заходятся зубы.

Так нет же!

— Присядешь, царь?

Царь Леонид взглянул на часы.

— Можно. Рабочий день кончен. Отдыхаем. И стул, скрипнув, принял тело царя Леонида.

— Поехали.

Ничего в глотку не лезет.

— Царь, можно от тебя позвонить?

— Иди, открыто.

В крохотном кабинете царя Леонида затиснуты двухэтажный сейф, письменный стол да еще грудой сложены скатанные ковровые дорожки. Телефон на столе.

Почему Лёся не вышла к нему? Не заперли же ее на замок, в самом деле?

Длинные гудки.

— Алло? — это Мальва Николаевна. — Алло! Ничего не слышу! Алло!

Он повесил трубку и вернулся за столик. Царь Леонид и Ромашка о чем-то беседовали, сблизив головы, и взглянули на Синицына, как ему показалось, с испугом.

— Плохо пьете, — прогудел царь Леонид, — а закусываете еще хуже. — И налил всем, ловко подбросив бутылку в ладони. — Ну, Сережа, ты в прошлый раз так мне и не ответил: как это спартанцы могли продержаться всего тремя сотнями против целого войска?

Когда-то один приятель дал Михаилу Николаевичу, тогда просто Мише, сочинения Геродота. И с той поры легендарный спартанский царь Леонид прямо из-под Фермопил перескочил в Мишино восхищенное сердце и со свойственным спартанцу героическим упрямством удерживал эти новые рубежи. Отсюда и Мишино прозвище.

Ромашка начал что-то уморительно бредить на темы древней истории, а царь Леонид его не опровергал. Синицын догадался: это комедия ради него. Ромашка успел протрепаться, пока Синицын ходил звонить. Теперь отвлекают, заботятся о нем, черти драповые.

Но все-таки ему полегчало, хотя напиться, как хотелось, никак не получалось.

Зато Ромашка довольно скоро стал рассказывать про своих родителей. А это у Романа первый признак опьянения. Синицын его историю слышал неоднократно. Ромашкиного папу звали библейским именем Авель. Появившись в Киеве после разгрома белополяков, папа Авель начал бегать за Ромашкиной мамой, тогда студенткой Киевской консерватории, и требовать, чтобы мама вышла за него немедленно. В качестве неотразимого аргумента показывал маме маузер, с которым не расставался.

— Для чего, ты думаешь, папа бегал за мамой с маузером? — вопрошал Роман Авелевич царя Леонида. — Для того, чтобы родился я? Значит, у папы все-таки был скрытый юмор…

Царь Леонид смеялся и озабоченно поглядывал на Синицына.

— С вами не соскучишься, — подытожил царь Леонид. — Кофе будете? — И вдруг попросил Синицына: — Сережа, скорчи рожу. Ну, эту, ты знаешь.

— Сделай, Птица, дорогой ты мой, — поддержал Ромашка. — Ну сделай для друзей!

Синицын собрался и сделал. Они смотрели на него, задержав дыхание, а потом оба так и покатились со смеху.

— Ой, не могу, — гудел царь Леонид. — Ну, балбес… Ослабеваю…

А Роман, отсмеявшись, тихо сказал:

— Гениально.

Выход четвертый

На стоянке полным-полно такси. Светят зелеными глазками, как волчья стая. У головной машины, переминаясь с ноги на ногу, коллективно скучают таксисты.

— В Химки? — робко предложил один.

— Не могу! Я в парк! — сердито огрызнулся Ромашка.

Таксисты заржали.

Садились в разные машины. Сначала отъезжал царь Леонид. Синицын, придерживая дверцу, нагнулся в темный салон:

— Ты все знаешь, царь. Что скажешь?

— Решает мужчина, а не пупсик. И не сходи с ума, понял?

Царь Леонид ободряюще подмигнул и расплылся в младенческой улыбке.

Поехали к Ромашке. Неглинка была вся перерыта. Таксист, ругаясь сквозь зубы, вертелся по крутым переулкам.

— Во мне умирает великий клоун, — бормотал Роман, — такой грустный-грустный клоун. Выхожу на манеж, плачу — и все рыдают. Это мой идеал.

Вскарабкались по выбитому асфальту мимо бань и остановились у Ромашкиного дома. Пока Синицын расплачивался, Роман вылез на узкий тротуарчик. Такси уехало.

Роман стоял на тротуарчике, запрокинув голову. Шапка свалилась на мостовую. На макушке Романа сквозь перепутанные вихры просвечивала скромная лысинка.

Окна Ромашкиной квартиры сияли праздничными огнями в ночи.

— Алиса приехала, — прошептал Роман одними губами.

В цирке ее объявляли особенно. В московском Димдимыч роскошно это делал.

Убегали клоуны, уходили униформисты, молчал оркестр, и свет прожекторов медленно угасал. Неясное пятно его оставалось лежать только на форганге, когда, раздвинув половинки занавеса, возникал Димдимыч. Широкая манишка светилась фосфорической белизной.

В пустой и темной тишине однотонно, на низкой ноте Димдимыч произносил:

— Народная артистка Советского Союза…

И подымал глаза вверх, под купол. Только одни глаза, но вслед за этим взглядом весь зал задирал кверху лица. Там, под самым куполом, высвечивалась тонкая серебряная трапеция. Трапеция тихо покачивалась, казалось, от дыхания многих людей. Трепет пробегал по залу, и, когда каждый зритель уже готов был сам выкрикнуть ожидаемое имя, Димдимыч, на мгновение опередив всех, бросал под купол цирка всего два слова, словно две яркие ракеты, озаряющие лица восторгом:

— Алиса Польди!

Она деловитой походкой выходила на манеж — маленький, хрупкий подросток в простом белом трико — и сразу же, ухватив тонкими руками конец свободно висящего каната и держа под углом сомкнутые ноги, быстро взбиралась под самый купол. Становилась в рамке трапеции и оттуда, будто впервые заметила публику в зале, посылала во все стороны торопливые воздушные поцелуи.

Зал отвечал приветственным ревом и сразу же смолкал.

Это Алиса начала свой номер.

Она никогда не пользовалась ни лонжей, ни страховочной сеткой. Это допускалось правилами, ведь она работала «без отрыва от снаряда», как говорят в цирке. Но даже не очень слабонервные в публике нет-нет да и зажмуривали глаза. Зал вскрикивал, стонал, поднимался над креслами, взрывался рукоплесканиями.

И вдруг Алиса сорвалась с трапеции головой вниз — ах! — и повисла, сильно раскачиваясь, в ужасающей вышине, зацепившись маленькой ступней за угол снаряда, короткие светлые волосы заколыхались, как приспущенный флаг.

Но вот подняла, нет, опустила руки, поправила прическу, сложила руки на груди, закинула ногу за ногу, словно сидит в мягком кресле, и, выгнувшись, раскачиваясь все медленней, смотрит с улыбкой на публику: «Что, здорово испугались? Любите свою Алису, а?»

«Лю-бим! Лю-бим! Лю-бим!» — скандированно бьют аплодисменты. А народная артистка, соскользнув по канату в центр манежа, раскланивается во все стороны, и цирк сияет ей всеми огнями.

«Лю-бим! Лю-бим!»

Димдимыч загораживает ей путь с манежа: «Побудь еще немного с нами, Алиса Польди».

«А разве здесь есть кто-нибудь, кроме нас двоих?» — кажется, спрашивает она, склонив набок растрепанную головку.

«Да вот же, посмотри», — и Димдимыч широким жестом обводит зал.

«Ах, я и забыла… простите!» И она снова бежит, торопясь вернуться в центр манежа, и посылает во все стороны воздушные поцелуи. «И я люблю вас. Люблю! Люблю!»

Воздушные поцелуи воздушной гимнастки.

Общая влюбленность в Алису началась еще с циркового училища. Никаких фамильярностей Алиса не допускала — ее острый язычок так и резал без ножа. Она была плоть от плоти цирка. Впервые вышла на манеж пятилетней девочкой и скоро стала гордостью своей старой цирковой фамилии. Первоклассная наездница, жонглерка, акробатка. Да, Алиса Польди умела заставить уважать себя и на манеже и за его барьером.

Номер на трапеции был ее училищным дипломом. С тех пор Алиса постоянно усложняла свой номер и довела его до степени непревзойденного совершенства. Ни одни зарубежные гастроли нашего цирка не обходились без нее.