Изменить стиль страницы

шагают мальчишки, шагают девчонки,

и дуют в дуделки, и крутят трещотки,

и крутят трещотки...

Ведут нас дороги, и шляхи, и тракты

в снега Закопане, где синие Татры,

на белой вершине зеленое знамя...”

И тут кто-то, не выдержав, дал сигнал к отправлению... Эшелон Варшава-Треблинка задолго до назначенного времени - случай совершенно невероятный - тронулся в путь...

Вот и кончена песня, вот и смолкли трещётки,

вот и скорчено небо в переплете решетки...

<...>

И тогда, как стучат колотушкой о шпалу,

застучали сердца колотушкой о шпалу,

загудели сердца: “Мы вернемся в Варшаву!

Мы вернемся, вернемся, вернемся в Варшаву!

Пусть мы дымом растаем над адовым пеклом,

пусть тела превратятся в горючую лаву,

но дождем, но травою, но ветром, но пеплом

мы вернемся, вернемся, вернемся в Варшаву!”

[104].

И. НЕВЕРЛИ:

Мы встретились в Майданеке. Из Варшавы привезли остатки гетто после восстания, в том числе триста детей, которым требовался старшой. Это в самый раз для тебя, сказали мне друзья, ты инвалид и педагог, не отнекивайся, как-никак ты работал у Корчака, будешь с ними чистить картошку на свежем воздухе и слушать, как жаворонки поют. Друзья сложились, дали взятку в канцелярию... И вот я стою с нашивкой на плече перед своей командой у горы гнилого картофеля...

Было лето, жаворонки звенели в синем поднебесье, их было невероятно много, и они так заливались, что сердце щемило от восторга и суеверного страха, что, может быть, в самом деле души умерших вселились в этих птиц и летают, молятся над своим последним полем, над пятым полем Майданека. <...> Вдруг кто-то сказал: а я вас знаю... Другой воскликнул: а мне вы вручали открытку в “Малом пшёгленде”, открытку с фруктами, пан редактор!

У бадеек, как оказалось, скоблила картошку дюжина корреспондентов. Этот пописывал, тот пописывал, и почти все регулярно читали “Малый пшёгленд”. Подобралась неплохая компания: читатели, сотрудники и редактор. Вот будет эсэсовцам потеха, когда это разнесется по лагерю!

Пахнуло дымом крематория. Да, тут не поможет то, что я не еврей...

Я пробыл старшим три дня. <...> На второй день к нам пришел помощник коменданта лагеря, стоял и смотрел, как мы работаем. Бодро мелькали ножи... только один мальчишка не работал. В первом ряду, на самом виду... Я прошипел: “Чисти”. Тот не шелохнулся... лицо мертвое, лет восемь или десять. “Чисти, на тебя смотрят!”. К счастью, соседи догадались, отодвинули его, загородили.

- Почему ты не работал? - спросил я, когда помощник коменданта удалился, - я же объяснял, предупреждал...

<...> - Маму взяли... в газ, - сказал мальчишка тихо, таким мертвенным голосом, что я не сразу понял.

А назавтра уже не он один, а все были в таком состоянии.

- Что с вами? - допытывался я, видя, как вяло они приседают у горы картофеля, без разговоров, с изменившимися лицами. – Случилось что-нибудь?

<...> - У нас ночью вешали.

Ну да, в барак пришли два эсэсовца и пара капо из уголовников, все пьяные, и стали вешать детей - просто так, для развлечения или для тренировки, несколько ребят повесили на потолочных балках, остальные, дрожа на своих нарах, наблюдали эту процедуру...

Мне самому довелось уже сидеть в камере смертников... я знаю, что такое предсмертная мука взрослых, но мука детей?! Я заявил в канцелярии, что должность старшого мне не под силу... <...> ...меня избили, не слишком сильно даже, и отослали в барак.

Потом мы время от времени встречались. После обеда, а иногда перед вечерней поверкой они прокрадывались к моему бараку поодиночке, вдвоем, втроем. Было невыносимо видеть их здесь, разговаривать с ними. Смертельно взрослые, они не питали никаких иллюзий, не искали у меня спасения. Да и что я мог им дать? Пару советов старого узника, какую-нибудь помощь в мелочах. Они просто тянулись к забытому человеческому теплу, к последнему свидетелю той их жизни, которая ведь была в самом деле, если в канаве за бараком с ними беседует редактор их газеты.

Я свыкся с мыслью, что погибну вместе с ними. Кто-нибудь проболтается нечаянно или не выдержит, донесет. Ведь случалось, что зрелые люди, иной раз с безупречным прошлым, предавали за еду, за должность, чтобы хоть немного отсрочить пытку или смерть. А тут были дети... и все триста знали обо мне.

Ни один из них не выдал. Они прошли мимо меня к крематорию, шлепая по грязи маленькими ступнями. Эсэсовцы с собаками сопровождали их, а вальс Штрауса, лившийся из репродукторов, забивал их последний след [87,1978, № 3, с. 236-237].

В июне 1942 года Корчак провел церемонию освящения знамени Дома Сирот на могиле бывшего сотрудника Дома врача И. Элиасберга. Празднично одетые дети, во главе процессии - сгорбленный Доктор и сотрудники, старшие мальчики со знаменем: щит Давида на зеленом поле, с обратной стороны - лист клевера. Дети дали клятву “жить в любви к людям, для справедливости, правды и труда” [103, с. 398].

Я. КОРЧАК (в четырнадцатилетнем возрасте):

Я существую не для того, чтобы меня любили и хвалили, а для того, чтобы я действовал и любил. Не окружение обязано помогать мне, но я обязан заботиться о мире, о человеке [103, с. 344].

Я. КОРЧАК (из последних дневниковых записей):

4 августа [1942 г.].

Мое участие в японской войне. Поражение - крах.

В европейской войне - поражение - крах.

В мировой войне...

Не знаю, как чувствует себя и чем чувствует себя солдат победоносной армии.

Журналы, в которых я сотрудничал, закрывались...

Мой издатель, разорившись, покончил с собой [103, с. 375-376].

1978 год - год столетия со дня рождения Генрика Гольдшмита - Организация Объединенных Наций объявила Годом Корчака.

Я. ВЕЧОРЕК (речь в Треблинке 31 мая 1978 года):

ЧЕСТЬ ПАМЯТИ ЯНУША КОРЧАКА

Что является его настоящим величием, сделавшим его легендой?..

Думаю, что в сущности Януш Корчак был человеком сильным и мужественным, что понимал все значение своего поступка, что решился на него не только из любви к детям, которых вел на неминуемую гибель...

Смерть Януша Корчака, именно такая смерть, вместе с горсточкой своих воспитанников... имеет черты заранее рассчитанного и сознательно разыгранного спектакля, предназначенного для зрительного зала, в котором сидел весь еще не тронутый войной мир.

Это был крик протеста, обращение к тем, кто не верил в гитлеровские зверства, к миру, не способному ни на что, кроме жестов сочувствия, выраженного пустыми словами, к миру, не способному на возмездие Германии за то пекло, которое она разожгла на востоке Европы.

<...>

Может быть, именно сознавая, как сильно он был бы нужен живой десяткам тысяч других сирот, и все-таки идя на верную смерть с горсточкой детей, - может быть, он как раз и считал, что его жест разбудит мировую совесть, прорвет молчаливое согласие сильных мира сего.

Именно в этом и прежде всего в этом - величие поступка Старого Доктора.

<...> Несколько десятков лет спустя западнонемецкий драматург Эрвин Сильванус пишет пьесу “Корчак и дети”, которую поставили более 70 европейских театров. Ее автор публично заявил в прессе, по радио и телевидению: “Я хотел хотя бы в миллионной доле компенсировать полякам и евреям страшный ущерб, который им нанесли мои сородичи”.

<...>

Мы хотим, чтобы Януш Корчак всегда жил среди нас, чтобы его смерть имела великий, глубокий и гуманистический смысл, чтобы никто не был равнодушен ко злу, ко лжи, к подлости.

Таково Его завещание, завещание ненаписанное, завещание, переданное улыбкой, той внешней безмятежностью, с которой он шел в свой последний путь с детьми, которых любил более всего.

Нам нельзя забывать о завещании Януша Корчака.