И дождалась.

Собираясь после работы домой, она мыла руки у крана. Все огородницы уже ушли, и она стояла одна среди необозримого зеленого разлива, вдыхая пряные запахи цветущих овощей и только что политой земли.

Холодная вода приятно освежала натруженные руки. Анисья Васильевна, как девочка, подставляла то одну, то другую ладонь под упругую струйку воды, переливала воду с ладони на ладонь и, набрав полные пригоршни, погружала в них свое потное, испачканное землей лицо.

Когда она поднимала голову, вода, застрявшая в ресницах, вспыхивала на солнце, на мгновение ослепляя и заливая глаза радужным спетом.

И все это: и запах земли, и животворная прохлада воды, и игра вечернего солнца в каждой капле — все радовало ее, успокаивало, придавало мыслям ясность и чистоту, создавало уверенность в том, что все будет хорошо. И когда она увидела сына, то уже знала, что он сейчас скажет ей то, чего, может быть, не решился еще сказать даже Машеньке Разговоровой.

Вытирая лицо мягким полотенцем, она смотрела, как сын приближается к ней, осторожно обходя грядки. На нем была красная старая майка, уже запыленная и потемневшая на груди от пота. Холщовая серая куртка накинута на одно плечо.

Заметив, что мать смотрит на него, Павел на ходу помахал ей рукой и нехотя улыбнулся. Мать это сразу заметила: он не хотел улыбаться и, наверное, это у него получилось само собой, как бывает всегда, если человек вдруг потеряет уверенность в том, что он делает или собирается сделать.

Увидав невеселую улыбку сына, мать подумала, как нелегко ему сейчас. Задурила ему голову эта Машенька. А сама стоит ли того, чтобы из-за нее так убивались? Конечно, он-то думает, что она еще и не того стоит, и на все для нее пойдет.

И матери уже не надо было, чтобы сын ей что-то сказал, в чем-то признался: все ясно и так, и незачем парня мучить.

А он думал, что сказать необходимо, хотя это и очень трудно, и, черт его знает, как об этом надо говорить! Он и Машеньке еще ничего не сказал, она как-то сама обо всем догадалась. Как это у них так получается, что они обо всем сами догадываются? Клавдия, когда он спросил у нее, ответила, что тут и догадываться нечего, и так всем ясно, что влюбился выше головы. За десять километров видно.

Он-то думал, что никто ничего не знает, а, оказывается, все знают. И мама тоже, наверное, знает, потому что смотрит на него сочувственно, как на больного.

Она спросила:

— Устал?

— Нет. Дай-ка и я тут у тебя помоюсь.

— Умойся. Мыло вон там, на досточке.

Повесив свою куртку на гвоздь, вбитый в стену конторки, Павел начал умываться. Он старательно и долго мылил руки, до самых плеч, потом так же долго смывал с них мыло. Так же старательно он мыл лицо и шею.

Анисья Васильевна сняла с головы белый платок и стала поправлять свои темные и все еще густые волосы. Держа шпильки в зубах, она, улыбаясь, смотрела, как умывается Павел. Он низко наклонялся, подставляя голову под упругую струйку, отчего подол майки вылез из-за пояса, обнажив сухую, загорелую спину с выступающими бугорками позвонков.

Сильно встряхнув платок, она перекинула его через плечо.

— Худущий ты какой стал, — сказала она, поправляя на спине сына майку.

— Я всегда такой был.

— И то правда…

— Ты тоже не толстая. И Клавдия.

— С работы не толстеют. Толстеют от безделья или от болезни.

Анисья Васильевна говорила о всяких пустяках, чтобы ободрить сына, дать ему понять, что ничего не надо рассказывать, и так все понятно. Но она видела, что Павел думает о своем и, может быть, хочет сказать, посоветоваться с матерью. Ох, плохая из нее советчица. У самой-то с любовью не получилось, а как детей предостеречь — не знает.

Тогда она сама спросила так просто и прямо и таким веселым голосом, как будто о деле очень обыкновенном:

— Влюбился, сынок?

— Кто сказал? — спросил он, ничуть не удивляясь, что матери все известно.

— Сама вижу.

— Клавдия, наверно, наболтала.

— Ну, значит, неправда?

Он вызывающе ответил:

— Правда…

— Когда познакомишь?

— Сам еще плохо знаю.

— А она-то любит?

— Не знаю. Нет, наверное.

— Так как же быть, сын?

Он уверенно ответил:

— Полюбит.

— А если не полюбит?

Стиснув зубы, он повторил:

— Полюбит.

— Ну, так нельзя.

— А как? Я не знаю!

— Ну кто же за тебя должен знать? Ты с ней говорил хоть?

— Нет еще…

— Почему?

На этот вопрос он ничего не ответил.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Березу звали Маша.

Когда Анисья Васильевна уезжает по делам в город, то ей все кажется, как и в молодости, что береза скучает без нее и все глядит через крыши и деревья на дорогу. Ждет. А увидев ее, радостно трясет листвой и шепчет что-то ласковое.

И цветы ждут, они выглядывают сквозь изгородь, приветствуя ее возвращение, потому что без нее им приходилось очень плохо. Клавдия, прижимая ладонь к груди, клянется, что поливала, как положено, каждый вечер, но мать обрывает ее клятвы:

— Не обманывай. Поливала ты ночью, и то наспех.

У Клавдии делаются большие глаза:

— Кто сказал?

— Цветы и сказали, — строго отвечает мать. — Ты не забывай, что я огородница и все понимаю, что цветы говорят. Или деревья. Что им надо, что у них болит… Все понимаю. Я только подошла, а они мне и рассказали, как поливала, когда.

Улыбнувшись, договаривает:

— И даже кто помогал поливать, и то сказали…

1

Анисья Васильевна издали увидела: сидит Любка у своего дома на скамейке и ничего не ждет. Просто так сидит, скучает. Она всегда, проводив мужа в город, сидит у ворот, как привязанная, и боится отойти.

Двое таких у Гаврилы Семеновича: жена да Букет. Оба словно на цепь посажены. При нем она выйти не смеет — работает; без него — боится: обворуют. Недаром в деревне говорят про них:

— Бедны были — сами лаяли, разбогатели — кобеля наняли.

А когда-то все говорили:

— Вон счастливая Любка идет…

Другого и звания ей не было. Счастливая. Помнит Анисья Васильевна, как завидовала соседке. Где твое счастье, Люба? Вот сидишь ты у ворот, маленькая, высохшая, завистливая, стережешь добро, никому не нужное. И все зовут тебя просто Любка.

Анисья Васильевна подошла и поздоровалась:

— Здравствуй, Любовь Пахомовна.

— Ой, с чего это ты меня навеличиваешь?

— А как?

— И не забыла? Из одногодков-то наших никто уж не помнит. Которые помоложе, так те еще скажут — тетя Люба… Будто я без отца родилась, от духа святого, или от матери-одиночки. Муж когда-то Любушкой звал. Так ведь это еще до войны. А теперь и вовсе как звать позабыл, никак не зовет. Да посиди ты со мной хоть сколько-нибудь. Одна я осталась, сам-то в город клубнику повёз, а Иван на музыкальный смотр еще вчера уехал.

— Ну что ж, я посижу, — согласилась Анисья Васильевна. — Да что мы у ворот-то! Пойдем ко мне в цветничок.

— Говорю, нельзя мне отойти от дома-то. Или ты не знаешь? При нем нельзя и без него нельзя. Как привязанная. Откуда ты такая разнаряженная?

— В район ездила.

— Покупать чего?

— Да нет. За прошлый год премию выдали.

— А что дали?

— Вот часы.

— Мелкие какие. Дорогие?

— Подарю Клавдии, пусть носит. У меня другие есть, попроще.

— Счастливая ты, Анисья. Я часто смотрю, как ты с работы идешь по улице, и думаю так: счастливая.

— Наработаешься, домой идешь, вот и счастье.

— И я от свету до свету работаю, да так, что спина разламывается…

— А нам, думаешь, легко?

— Тебе-то какая тяжесть? Начальница!

— От других не отстаю. Ты ведь знаешь. Видишь, руки какие.

— Вот и руками гордишься…

— Ты спросила, я и сказала. Какая же это гордость?

— Гордо по улице идешь. Ты всегда была гордая.

— Да неправда…

— Идешь, будто вся улица твоя.

— А зачем мне вся улица?

— Ну не знаю. Походка, значит, у тебя такая стала. Иван и то заметил. Тетя, говорит, Ася какая красивая стала. А вот дочка-то не в тебя… Нет.