— Ах, дядя! — вскричала девочка. — Я, право, не могла послушаться тети! Мне все представлялось, как обрадуются вашим деньгам эти несчастные, мне казалось так жестоко заставлять их страдать лишний день из-за дурной погоды!

— Но ведь ты сама могла простудиться. И поехала с мальчишкой, вместо кучера! Ну, кабы он тебя опрокинул!

— Не беда! — отвечала девочка, весело встряхивая кудрями. — Убиться бы не могла, а если бы ушиблась или схватила легкую лихорадку, это не важность.

Против такого рассуждения нечего было возражать. Я заставила Лену надеть сухую обувь, и затем мы все сели обедать. Лена рассказывала, как обрадовались крестьяне деньгам, как они собираются прийти благодарить мужа, как ей пришлось делить привезенные вещи между самыми неимущими и раздавать детям куски хлеба.

— А тебя они очень благодарили? — спросила я.

— Ужасно! Мне было так совестно! Они все не хотели понять, что я ведь приехала от вас, что мне самой нечего дать, — и девочка сконфуженно-печально опустила головку.

У нас не хватило духу побранить ее за беспокойство, какое она нам причинила; я чувствовала, что люблю непослушную, своевольную девочку горячее прежнего и видела по глазам мужа, что он разделяет мои чувства.

Время быстро шло. Вот уже настала половина августа, обеим девочкам нора было возвратиться в Петербург. Мы откладывали до последней возможности день их отъезда; наконец пришлось определить его. Тарантас подъехал к крыльцу, чтобы отвезти гостей наших на железную дорогу. В него уложили вещи девочек и разные деревенские гостинцы, которые мы посылали петербургским родным. Началось прощание. Клавдия поцеловала меня и мужа, очень мило поблагодарила нас за нашу доброту к ней, приветливо поклонилась прислуге, стоявшей у крыльца, спокойно села в экипаж и тотчас же начала осматривать, не забыто ли чего-нибудь из ее вещей. Лена, ни слова не говоря, бросилась на шею мужу, потом ко мне, потом побежала поцеловаться со всей прислугой, потом опять кинулась обнимать меня, пока наконец муж не сказал ей:

— Ну, довольно, милая, садись, лошади устали стоять.

Тогда она, вся заплаканная, влезла в экипаж, приткнулась в нем кое-как, не обращая внимания на то, что стесняет свою спутницу, и, выставив голову, принялась кивать нам, пока поворот дороги не скрыл нас от глаз ее.

Я постояла несколько минут на крыльце и вошла в комнаты. У окна столовой стоял муж и следил глазами за быстро исчезавшим вдали экипажем.

Я подошла к нему.

— Вот и уехали! — сказала я. — Опять мы с тобой остались одинокими стариками!

— Послушай, — проговорил он, быстро обернув ко мне голову, — напиши своему брату, чтобы он непременно каждое лето отпускал к нам гостить девочку!

— Ты говоришь о Лене? — с удивлением спросила я.

— Конечно. А то о ком же?

— Мне казалось, что Клавдия тебе больше нравится, ты так часто сердился на Лену!

— Пустяки! Мне до Клавдии нет никакого дела! А Лена… Я готов бы отдать все свое состояние, чтобы она была моею Дочерью и никогда не уезжала от нас!

Странное дело! Одну из девочек мы постоянно хвалили и в глаза, и за глаза, во все лето нам не пришлось сделать ей ни одного упрека, а между тем мы относились к ней холодно; она казалась нам как будто чужою, в нас не являлось желания как можно скорей опять увидаться с ней. Другая девочка, напротив, очень часто раздражала нас, вызывала с нашей стороны резкие замечания, а между тем мы чувствовали, что она нам близка и дорога, что, уехав от нас, она оставила в доме ничем не заменимую пустоту. Отчего это? Не оттого ли, что у одной из девочек приятная внешность скрывала равнодушие к окружающим, а у другой — сквозь все ее детские недостатки проглядывала искренность, правдивость, живое сочувствие к страданию ближнего.

Мои две племянницы Untitled8.png