Изменить стиль страницы

Наставник топчется кругом, суетится, а не поймет; и мне сказать совестно — пообещался, а слова сдержать невмочь. Ну, а потом вижу: вовсе мне худо — сказался. Призадумался он тут, припечалился. Мне и самому хоть плачь, а как быть, не знаю.

А он думал-думал и спрашивает, что если, мол, даст он мне наверху побывать, ворочусь ли я?

А я честно говорю:

— Не знаю. Вот сейчас думается: ворочусь, а как наверху мне сумеется — не скажу.

Подумал он еще, подумал (а я чую: ох, горько ему!) и говорит:

— Ули, в свое время я не отвечал на часть твоих вопросов, потому что считал преждевременным об этом говорить. Не думаю, что ты сможешь сейчас все понять, но все-таки давай попытаемся. Хотя бы причины, по которым я удерживаю тебя здесь.

Ты, мол, заметил, наверное, как трудно мне было признать тебя разумным существом. Это потому, что мы всегда считали себя единственной разумной расой. Под землей других разумных нет, в океане тоже, а поверхность планеты, мол, это место, где по существующим понятиям жить нельзя. Вы настолько на нас непохожи, что я и сам-де не пойму, как мы сумели объясниться. Но даже, приняв как факт, что ты разумен, я пока не смогу доказать этого своим соплеменникам.

— Сколько, — говорит, — я над этим не думал, так и не смог найти каких-либо исчерпывающих критериев, определяющих разумность или неразумность вида. Главная, — говорит, — наша беда — отсутствие опыта. В таком деле будет сколько умов — столько теорий, и тогда все пропало, потому что бездоказательная теория неуязвима. Есть, — говорит, — один способ доказать, что ты вполне разумен и заслуживаешь надлежащего отношения: развить тебя до уровня нашей цивилизации. Если ты сумеешь говорить с нашими учеными на их уровне и их языком, они не смогут отмахнуться от факта.

— А зачем мне это? — спрашиваю. — Мне, — говорю, — обидно было, когда ты меня за человека не считал, а на них мне вовсе плевать!

— Не торопись, Ули, — отвечает, — сейчас я дойду и до этого. Дело, — говорит, — в том, что считая поверхность планеты необитаемой, мы уже четвертое поколение выбрасываем на нее то, что вредно и опасно для нас самих.

Он еще долго говорил, да я не все пронял. Ну, будто, когда они делают всякие вещи, выходит что-то вроде золы, и она отчего-то ядовитая. Или не зола? Ну, не знаю! Только и понял, что они это наверх кидают, а оно опасное: не только мрут от него, но и уроды родятся. Ну, тут меня уж за душу взяло! Младенчика вспомнил, безрукого, безногого, что первым у Фалхи народился, у того, из Верхней деревни, и так мне стало тошно, так муторно!

А он дальше гнет:

— Ты же, — мол, — понимаешь, Ули, что это дурно. Что если, — мол, — с этим не покончить, то все наверху может вымереть. Мы, — мол, — по всей планете живем, и всю ее отравляем. А если, — говорит, — я не докажу, что наверху разумные живут, никто меня не станет слушать. Или еще хуже: примутся судить и рядить, пока не окажется поздно. Все, — мол, — зависит только от тебя, Ули.

Сказал и молчит, ждет, что отвечу. А у меня горло зажало, душу печет — лег бы да завыл. И страшно, и противно, и всех жалко. Вот сам себя не пойму — жалко! Злиться бы на них, а злости нет. Вот не знал бы я их, за чудищ считал бы — а то ведь незлые они, просто… просто… слепые и все! И Наставника жаль, что ему теперь за их грех мучиться. И себя, что под землей вековать, а уж наших-то деревенских! Уж какие они ни есть, а как подумаю, что пропадать им… Я после сам дивился, чего мне в ум не пришло, что зачем это я их выручать должен? Это уж я потом думал, бывало, что сроду они мне слова доброго не сказали, не пригрели, не приветили — так чего ж я за них болею? А по-другому вроде и не могу. А тогда и не думал. Как само сказалось, что я за всех за них ответчик, на роду мне так написано.

Молчит он, ждет. Ну, вздохнул я тяжко — не сдержался.

— Ладно, — говорю, — ворочусь.

Шли мы, шли черными ходами, и вдруг как пахнет мне ветром в лицо! Не каменным духом, а водяным. Как я тут припустил! Слышу: звякает разговорник, а я не пойму; только как треснулся лбом, — опамятовался. Встал на карачки и ползу, и тут голова у меня из колодца как высунется!

И увидел я звезды. Сверху круглый такой кусочек неба, а на нем звезд горсточка, и до того они ясные, до того теплые, прямо душу греют. А внизу, на черной воде колодезной, — другой круг небесный, и еще краше там звезды, еще ласковей. То наверх гляжу, то вниз — и слезы глотаю. Не было еще у меня такого часа в жизни и, знать, не будет.

Ну, выбрался я наверх, на травке сырой у Колодца повалялся. Эх, нетронутая травка, нещипанная, никто, видать, сюда аврушек не гоняет, гложут они, мои горемычные, сухие былинки внизу!

Добрел по тропке памятной до самой деревни, а ночка темная, на деревне все спят, только скот по хлевам хрупает. Стоял, стоял, да насмелился, пробрался тихонько к своему дому.

А домик-то вовсе подался, ветхий стоит, скособочился, и крыша, ровно от дождей осенних, оплыла. А двор травой забило — не найдешь, где и огород был. По траве той и понял я, как долго я в темнице пробыл. За одно-то лето утоптанная земля так не порастет. Ой, бабуленька моя родненькая, сколько ж это я годков без тебя промаялся? А и видишь ли ты меня нынче, родимая? Ты ж скажи мне слово доброе, утешь меня! Посупротивничал я тебе, ослушался, через то и терплю долю горькую!

И как повеяло на меня лаской, ровно ее голос из ночи, из давнего, по душе потек:

— Ах ты деточка моя несмышленая! Почто плачешь, почто убиваешься? Я иль сказок тебе не сказывала? Помнишь, чай, где ни сила, ни ум не возьмут, там простота одолеет. Уж на то ты и сиротинушка, чтоб силу вражью одолеть-развеять, людей из лиха вызволить.

Поклонился я дому низенько, сорвал клок травы для памяти и пошел себе прочь.

Довеку мне ту ночь не забыть! Шел я по полю да по лесу, песни пел, со зверьем говорил, с птицами ночными перекрикивался. А как засерело небо к утру, простился со светом белым и вернулся к Наставнику.

И пошло оно как было: он учил, я учился, а ниточка промеж нас еще туже протянулась.

Игры-то мы бросили, за науки взялись. Одно плохо: никак я к их счету не привыкну. Вроде просто: «ничего, один», а я, как привык по пальцам считать, так и тянет: «два да три». Уж Наставник бьется со мной, бьется, а я — тупей гнилой колоды. Ничего, осилю. Голову разобью, а осилю. Куда мне теперь деться?

Одно хорошо: обучил меня Наставник с приборами работать. Оно, конечно, половины не понимаю, а все интересно. Особенно, если что руками делать. Он мне не может показать, как они друг другу передают, рисовать приходится, а оно ему тяжко-то вслепую. А я сам придумал: не рисовать, а резать на живом камне, пластик по-ихнему. Ихнему звуковому глазу бороздочки лучше видны. Я по рисунку его сам разговорчику моему приставку сделал, чтобы в микроскоп глядеть — он-то тоже звуковой. Как работает — пока не знаю, а что с чем цеплять — запомнил. А про микроскоп — так это штука такая, чтобы невидимое видеть. Я как глянул, так обалдел: всюду зверюшки махонькие. Столько их, Наставник говорит, что каплю воды возьми — и век считай, все не сосчитаешь. Он ведь, Наставник мой, тем и занят, что живое изучает. Оттого я к нему и попал, чтоб изучал он меня. Ну и изучил себе на лихо. Мы-то что дальше, то родней, а ему все печальней. Он-то по мне про верхних судит, а я помалкиваю. Знал, что другой, еще наверху знал, а теперь и умом понял. И то понял, что ничем-то они предо мной не виноваты. Я за столько-то дней, а то и годов подземных, еще и до взрослых лет не дошел, а дружки-то мои детские уж к старости небось подались. Когда им жить, когда по сторонам смотреть? Успей только детей поднять! И себя не виню, что их не любил — чего с несмышленыша взять? А только хорошо, что подземным я такой попался, непришитый, непривязанный. Да и дар мой… Видать от пустыни памятка. Мать-отца сгубила, а меня наградила — чем-то, да утешила. Нечего мне зря на судьбу роптать. Сколько ни тяжко тут, а наверху бы — еще горше: жил бы, как бабка, на отшибе один-одинешенек, без пользы да без радости. А так пораздумаешь: «Ну что ж, если самому от жизни радости нет, надо на других ее потратить, вот и будет мне утешение».