Изменить стиль страницы

Наутро психи сгоняли в магазин и приволокли Петру столько продуктов, сколько он мог зараз унести. Прощались долго. Обнимались. Горевали. Наконец Петр ушел. Шел по снежной пустыне и думал: «Как хорошо! Как хорошо! Ну как же, вашу мать, мне хорошо!» И второй раз он к психам пришел, и в третий, и в четвертый, и в пятый, и в шестой, а после седьмого раза внезапно понял, что теперь он с кем угодно повстречаться может, с кем угодно, и никого, кого увидит, совершенно не захочет резать. Как человек прагматичный, он решил это проверить. Добрел до поселка и долго кружил по нему, В магазин заходя, на почту, в дома стучась, и никого так ни разу, к своему великому счастью, не захотел порезать. Ну, а потом приехал директор базы. Петр долго смотрел на него, смотрел и с одного бока заходил, и с другого, и со спины, и склонялся над ним, сидящим, но так и не ощутил никакого желания зарезать приехавшего к нему директора.

Излечился.

Слава Богу.

Слава психам.

Какие они, вправду, славные, эти психи, рассказывал Петр. Нет, даже не так, рассказывал Петр, они не просто славные, они мужественные, они честные, они настоящие, и дух человеческий, рассказывал Петр, в них более силен, чем в подавляющем большинстве так называемых «нормальных» наших сограждан. И Петр рассказывал. Этим летом в психинтернате случился пожар. С треском, грохотом. и воем горело дореволюционное здание интерната. Горело -долго. Потому как наверное дореволюционное. Психперсонал разбежался тотчас. И психи остались одни. Брошенные и никому не нужные. До поселка километра четыре. А в поселке только старики и дети. Молодой люд на работах в ближайшем совхозе. Так что помощи ждать неоткуда. А они и не ждали. Под руководством двадцатипятилетнего психа, с деформированным перекошенным лошадиным лицом, со слезящимися глазами и едва понятной речью, психи быстро выбрали чрезвычайный совет, распределили обязанности и, хромая, рыгая, пуская слюну и не удерживая пуки, бросились спасать имущество и успокаивать, и выводить из здания буйных, а также послали двоих наиболее быстрых в совхоз за помощью… Не разбежались, как медперсонал, не ударились в панику, как следовало бы ожидать, а работали спокойно, уверенно и четко, с полувзгляда понимая друг друга и не тратя силы на ненужную беготню и суету. Дом все-таки сгорел, конечно. И психи соорудили тогда неподалеку шалаши, и самые лучшие из них отдали женщинам (!) Устроились. Обжились. Договорились с совхозом о поставках пищи. Напрямую. А не через город, как раньше. Послали гонцов в Москву – им ведь нужны были деньги на строительство нового дома… Битые-перебитые подлым медперсоналом, насквозь пропитанные аминазином, уродливые, грязные, сквернопахнущие, уже теряющие человеческий облик психи оказались сильнее, мощнее, умнее, добрее и порядочнее, чем большинство из тех, у кого с головой и телом на первый взгляд все вроде бы в порядке. «Я преклоняюсь перед ними!» – сказал Петр, выпив очередной стакан. И неожиданно свалился со стула.

Сначала я подумал, что он кочевряжится, по-пьяному бывает такое у алкашей, а потом, вспомнив, сколько он выпил, забеспокоился, вскочил с кресла, склонился над лежащим Петром Мальчиковым и пощупал пульс на шее, и пощупал пульс на запястье. Сердце не билось. Я расстегнул Петру рубашку и приложил ухо к его волосатой груди. Я знал, что не услышу сердца. Но я надеялся. Выпрямившись, я глухо выматерился.

Теперь так.

Мужской поцелуй. И выдох из уст в уста.

Резкий. Короткий. С сознанием, что даришь жизнь.

Первую. И единственную.

Новую. И не последнюю.

И в руках концентрируешь силу. Так что кажется – пальцы лопнут сейчас. И забываешь себя. И начинаешь верить.

Что ты – это он.

Что он – это ты.

Бьешь по сердцу. Раскаляясь. Звеня. Ныряешь под ребра. В коричневую глубину.

Видишь неподвижный, потухший комок. Улыбаешься, предощущая.

И говоришь: «Возвращайся!

Не время еще. Тебя ждут».

Еще поцелуй. И еще по сердцу удар.

Темнота и в тебе. Темнота и вокруг. И видеть перестаешь, но не боишься. Потому что ЗНАЕШЬ.

Так собирается свет.

Он вспыхнет через мгновенье.

Слышишь пение в ушах. Качаешься, как в колыбели. Тихо плывешь.

И вот долгожданный свет. Проходит через тебя. Всего.

Через голову. Через сердце.

Через руки. В другое сердце.

Взрыв. И свет возвращается. Ты смеешься.

И чувствуешь, как любишь другое сердце. Смеешься. И любишь.

Теперь оно тоже твое.

Ты поделился с ним светом.

Кто я и зачем я, я вспомнил только после того, как стал замерзать. Моя одежда – вся – напрочь оказалась мокрой. Будто меня постирали. Пропитавший одежду горячий пот очень быстро остыл и превратился в холодный компресс. Я лежал на полу, рядом с живым теперь Петром Мальчиковым, дрожал, сопел, громыхал зубами, шлепал веками, шелестел ресницами, и в ритмичных конвульсиях дергал мизинцами всех рук и ног. И ясно вспоминал себя грудного, когда, описавшись, по-мужицки уже обильно, – лежал вот точно так же, но только не на полу, а в зарешеченной кровати, ожидая, пока меня распеленают, обсушат, согреют, скажут на ухо что-то важное и нежное, покачают, поцелуют и убаюкают. Я помнил даже, о чем я думал тогда, когда ожидал, пока меня распеленают. Я (а может быть, еще не я, а может быть, я, но тот, который еще будет после меня, того, который живет сейчас) размышлял о причинах, побудивших меня выбрать именно эту маму, и. именно этого папу, и именно это время, и именно самого себя. Я твердо знал – на тот момент, – что никаких указаний, ни сверху, ни снизу, ни слева, ни справа, ни сзади, ни спереди, я не получал. И что право выбора принадлежало исключительно мне – одному. Так на основании чего же я заключил, что мне необходим именно я? Я прошелся секундно по всей своей родословной, по вертикали до самого низа. Ничего особенного, обыкновенные люди, обыкновенная жизнь, без взлетов и падений. Скучная. Тихая. Вязкая. Удушливая. Слезливая. Трусливая. Бесцветная. Никакая. У всех. От зачинателя рода – длиннорукого, крутолицего, волосатого, длинноглазого Тара до печальных моих родителей. Может быть, именно поэтому, размышлял я, я выбрал именно себя, именно потому, что пора бы уже было прервать затянувшуюся незаметность рода. Сработал закон всеобщей гармонии. Да, думал я, грудной, лежа в зарешеченной кровати, конечно, так. И только так. Так.

Я наконец поднялся с пола, поясницей, ягодицами, ладонями и пятками заставив пол издать вздохи и стон удовлетворенный. Я снял с себя одежду и голый сел перед пустой печкой. Заполнил ее бумагой и дровами и подарил ей огонь. Благодарная, она подмигнула мне несколько раз и, кокетничая, показала мне язык и загорелась скоро и нетерпеливо затем, со сладким томлением предвкушая оргазм от предстоящего жара. Я разложил перед ней джинсы, рубашку, свитер, носки, кроссовки, плавки. Закурил. Курил бездумно, а потому спокойно и радостно. Глядел на огонь. Огонь грел мои глаза. И мне хотелось любить.

Высушив перед печкой кожу, докурив, я встал и, бросив предварительно сигарету в огонь, повернулся к лежащему на полу Петру Мальчикову. Засмеялся, увидев его вздрагивающие в храпе, уже не белые, уже не серые, уже не синие, уже пунцовые губы. Взял Петра на руки, встряхнул его, ухватывая его поудобней, и перенес На кровать, на которой спал сам. Я не боялся нести Петра и не боялся его встряхивать. Я мог бы сейчас заставить его пробежаться километра два и не боялся, что он умрет на втором, на пятом или на тысячном шаге. Я знал, что после того, как я отдал ему часть своей жизни, он будет жить еще долго. Я не могу сказать сейчас, откуда пришло мне это знание (когда-нибудь я, наверное, все-таки отыщу ответ), но я действительно знал, что теперь Петр Мальчиков будет жить долго.

…Летом восемьдесят седьмого была плотно обстреляна артиллерией база нашего полка. Снаряды попали и в госпиталь. Пятеро раненых были убиты наповал. Осколки прошили и одну из сестричек-медичек, как я их называл, одну из красавиц двойняшек, с которыми я нередко и с чрезвычайным удовольствием занимался любовью – особенно после боев и рейдов. (Побывавшим в переделках, я думаю, не надо рассказывать, что такое секс после боя.) Я попал в госпиталь примерно через пару минут после того, как Марина умерла. Я встал на колени перед ней и в первый раз за все годы войны заплакал. Конечно, мне было безудержно жаль, что погиб человек, но более всего мне было жаль, что я не смогу больше получать того удовольствия, что приносила мне эта женщина. Значит, теперь, думал я, после боя мне придется восстанавливать внутреннее равновесие с помощью онанизма и нескольких бутылок виски. Как бы не так, мать вашу! (О том, что на базе есть другие женщины, менее красивые, конечно, чем двойняшки, но все же есть, и что осталась в живых сестра Марины, я не брал во внимание в те мгновения. Может быть, я любил эту женщину тогда на войне, может быть.) Я наклонился к губам женщины и втолкнул в них воздух из себя. Еще. И еще. Я наливался огнем. Я видел, как полыхали мои губы и руки. Гребешки пламени, метущиеся по губам, опаляли мне нос, лоб, волосы. Двумя руками одновременно я резко надавил на ее грудину. Со звенящим криком я запускал руками ее сердце. Я заводил его, как водитель заводит заглохший мотор автомобиля. Я не видел, как собрались вокруг меня люди – врачи, раненые, офицеры, солдаты. Я не слышал, как они говорили: «Хватит, Нехов, брось! Не дури! Она мертвая. Мертвее не бывает. Мы же знаем, Нехов. Мы не первый год на войне! Оторвись от нее, Нехов, мать твою. А я снова и снова, снова и снова, снова и снова дышал в нее и мял раскаленными руками ее остывающее сердце. «Иди сюда, твою мать! -г– орал я. – Ну, возвращайся же, сука! Я же жду тебя! Я так люблю тебя!» И вот… А я и не ожидал другого. Я знал твердо, что так будет. И вот кольнуло пальцы. Больно. Я отдернул руки. И здесь услышал, как кто-то из врачей завопил: «Она дышит, мать твою, Нехов! Она дышит, дышит! В реанимацию ее! Она дышит! Ты сукин сын, Нехов! Ты самый настоящий сукин сын!»