Изменить стиль страницы

А утром, как по звонку, вскинуться, липко промаргиваясь, ровно в шесть ноль-ноль, отмассировать лицо привычно, пойти в ванную и несколько минут терзать себя тугим колючим душем, растереться, одеться, выпить кофе, вернуться обратно в спальню, сдернуть с постели одну из сонных близняшек, лучше ту, что похудее, перегнуть ее пополам, прижать к себе ее гладкие ягодицы и, не раздеваясь, трахнуть ее стоя, вскрикивая в полный голос, с трудом глотая горькую слюну, кончив, постоять с полминуты, успокаиваясь, а затем застегнуться, с удовлетворением ощущая на члене вязкий горячий сок женского влагалища, развернуться и уйти, не прощаясь. И через полчаса уже быть на базе и собираться в операцию, подбирать оружие, боезапас, проверять рацию, упаковывать сухой паек, прилаживать трофейный китайский бронежилет, легкий, гибкий, удобный, никогда не натирающий в кровь плечи и спину, что иной раз позволяют себе американские и советские бронежилеты. И вслед затем потомиться на рутинном инструктаже, сострить что-нибудь по поводу командирского способа изъясняться, поржать вдоволь с десантниками и после чего забраться в вертолет, окунуться в грохот двигателя и шипенье винта, в этот успокаивающий валерьяновый, нет, кокаиновый шум, в полете уже взбодриться парой затяжек отборной марихуанки, собраться, сосредоточиться, настроиться на работу – это важно, очень-очень – и десантироваться в конце полета в намеченной точке, без парашютов, конечно, не так как показывают в кино, обыкновенным прыжком с вертолета, как в детстве с крыш соседних заброшенных дач – скок, каблуком в песок, – и бежать еще километров пять по равнине, потея лицом и поясницей, сладко ощущая на члене прохладный скользкий сок женского влагалища, сплевывая песок изо рта и выдыхая пыль из легких, а потом карабкаться еще пару километров по горам – скок, камень в носок, – стараясь не шуметь, тренированно забыв о голове и думая только о ногах, следя, чтобы они легкими были, пружинистыми и послушными, и у самого объекта уже включить голову, давить возбуждение, убирать мысли – ВСЕ – до полной пустоты, иначе не будет хорошей работы, это так, – ив дело, в дело, в ДЕЛО! Стрельба, рукопашная, кровь, и вот изменники с простреленными лбами валятся у твоих ног, русские простые ребята с тихими добрыми лицами, добрыми лицами – суки. Но скоро их мертвые лица перестанут быть хорошими и добрыми – на отрезанных головах лица становятся совсем не хорошими, и совсем не добрыми. Лицо стекает книзу, тяжелеет и приобретает выражение угрозы, свирепости и беспомощности одновременно. Головы, конечно, режут новички, в такую операцию обычно берут одного-двух новичков, они с самого начала знают, на что идут, и, конечно же, теперь не противятся, не канючат, как это бывает при выполнении сложного задания в обычных подразделениях, а как умеют, делают свое дело, блюют, задыхаются, содрогаются, но работают, работают… И снова кайфовый, кокаиновый грохот вертолета, снова тонкая сигаретка по кругу и мат, мат, мат из-под потрескавшихся сухих губ… А приземлившись, разэкипировавшись, неплохо бы опять выпить – виски, – а выпив с ребятами из роты, проговорить смачно, как всегда: «Вот это жизнь, все остальное – ожидание», а потом пойти к себе в общежитие, накуриться до одури травки, и тащиться несколько часов, а потом протрезветь и плакать, плакать, пока слез хватит, а когда они перестанут литься, застонать во весь голос, матрац разрывая зубами, а потом уснуть и спать, спать и видеть сны…

Все карманы пиджаков и брюк, кителя и гимнастерки были стерильно пусты, ни бумажек, ни монеток, ни замусоленных спичек, ни крошек табака, ни дырок, ни торчащих ниток из швов – Нехов вывернул все карманы, – ни протертостей, ни затертостей, ничего, как новенькие были карманы, хотя сами костюмы свежими и только сшитыми или только что купленными не казались, вот так. Как так? Так не бывает!

– Так не бывает, – пропел Нехов, закрывая шкаф. – Но взгляд твой ловлю… – запнулся, – ловлю. – сосредоточился, вспоминая, не вспомнил, огорчился, полез за сигаретами и начал сначала. – Так не бывает, но… – опять осекся, выматерился, пнул ногой кровать, негодуя.

– Так не бывает, – слабо и тихо пропел полковник Сухомятов из-за кровати, с голоса на шепот переходя, с шепота на голос, высокий, детский, обильно увлажненный тягучей слюной, розово-невинный, трогательно-трогающий, – не его уже – потусторонний, угасающий, но живой. Жалко. – Так не бывает,… и взгляд твой ловлю.

– Он никогда не любил песню, – Нехов поправил вывернутые карманы, захлопнул дверцу шкафа. – Простую, русскую задушевную песню, которая, как говорят у нас в народе, и в горе подсобит и счастья не порушит, которую можно петь всегда и везде, и в любое время дня и ночи, и дома, и на улице, и в метро, и в трамвае, и в горах, и в ауле, обнимая девушку и целуя мальчика, играя в пятнашки со своими или чужими, или с пленными и их сотоварищами… и в любое время дня и ночи, и утром и перед полдником и после ужина, и в январе, и в июле. – Нехов положил одно колено на кровать (опять одно колено) и с размаху плюхнулся на нее, несколько секунд покачивался, блаженно щурясь, затем открыл глаза, свесил голову и встретился взглядом с полковником Сухомятовым, засмущался от неожиданности, застеснялся, зарделся лицом, отвернулся чуть в сторону и продолжил: – Он не любил и эстрадную песню, лиричную, ритмичную, сладкоголосую, которая всегда поднимает настроение, когда оно опущено, которая вообще всегда все поднимает. Все! И поголовье скота, и количество центнеров с гектара, и суточные надои, и ставки в каннском казино, и планку у прыгуна в высоту, и юбки у хорошеньких женщин, и артериальное давление у отъявленных негодяев… Она могла бы поднять и тебя, Сухомятов, но ты же не любишь ее. И не смей спорить со мной! – Нехов тряхнул указательным пальцем у пористого мягкого носа полковника. – Он не любил и рок. Морщился, когда слышал Гребенщикова, или Элвиса, или Стинга, или Дэвида Боуи или кого-то там еще, не сумел понять всей важности и нужности, и своевременности этого музыкального направления во всем мире и у нас в стране в частности. Не сумел или не захотел… Что в общем-то одно и то же. – Все это время Нехов продолжал трясти указательным пальцем над носом умирающего полковника Сухомятова.

Полковник завороженно следил за неховским пальцем круглыми серыми глазами и улыбался чисто и искренне, как младенец, когда перед его головкой трясут яркой погремушкой. Подбородок его вздрагивал мягко, брови извивались черными гусеницами, а из ноздрей двумя тонкими струйками текла по щекам бурая кровь и капала на пол бесшумно (много ее там уже было, на полу, две черные неровные лужицы с полметра шириной).

– Но если народную задушевную песню, попсовую, эстрадную, лирическую и остро социальную, роковую и импровизационную джаз-роковую, он, хоть через силу, но терпел, – с выражением говорил Нехов, – то когда слышал симфоническую, классическую музыку, свирепел тотчас, наливался потяжелевшей враз кровью и, не спрашивая ни у кого имени, не интересуясь ничьим здоровьем и более того, не представляясь, кидался, рыча, к источнику звуков, – магнитофону, радиоприемнику, телевизору, живому оркестру и рвал их всех в щепы, в кровавые клочья и зловонные ошметки. Не дано ему было разобраться в тонкости Вивальди, в жизнеутверждающей силе Вагнера, в гениальной легкости Моцарта, в тихой печали Баха и всех других не менее одаренных представителей мировой классической музыки. Именно поэтому, я подчеркиваю, именно поэтому он сейчас так бесславно умирает – не на поле брани с криком «е…л я вас в жопу, гады!», а на пыльном полу в мрачном номере к затруханной гостинице. – Нехов замолчал, подумал какое-то время, а подумав, сказал задумчиво: – А может, и не поэтому, а потому, что просто кто-то пришел к нему и пристрелил его на хрен, чтоб не жил он больше. Наверное, поэтому. Я так думаю, подумавши.

– Тихо, – прошептал полковник. – Тихо, – едва слышно прокричал полковник. – Тихо, – проплакал полковник. – Помолчи, – попросил. – Я буду говорить, – сообщил. – А ты послушай, – предложил. И заговорил: – Не надо плакать от боли, можно плакать от злости. Не надо плакать от бессилия, можно плакать от избытка сил. Только так. И ты должен запомнить это на всю оставшуюся жизнь, и ты должен не только понять это на всю оставшуюся жизнь, а осознать и превратить эту единственно верную жизненную формулу в характер. Вот почему я говорю это тебе сейчас, когда тебе всего пять годков, и именно сейчас, когда ты тяжело болен, – полковник вздохнул хрипло. – Я могу сказать тебе сейчас, что я очень люблю тебя, больше всего люблю, больше всего на свете. И это так. И что моя любовь поможет тебе справиться с болезнью и со всеми иными невзгодами, которые встретятся тебе в жизни. И это, наверное, тоже так. Наверное. Но я хочу, чтобы ты с этой жизнью боролся сам, один, всегда один, без чьей-либо помощи. Именно в одиночестве – сила, и только в нем. И поэтому я говорю тебе, с сегодняшнего дня я перестаю любить тебя. Ты скажешь, что это невозможно, а я отвечу тебе – сложно, да, но не невозможно. Я сумею, увидишь… – Сухомятов замолчал, дышал трудно, давился, загустевшую слюну глотая-сглатывая. Жесткий кадык протирал кожу на шее, резко бегая вверх-вниз, вниз-вверх. Полковник тяжело оторвал руку от пола, как отклеил ее, медленно потянулся к Нехову, к его голове, которая свисала с кровати над самым лицом Сухомятова, неуверенными пальцами погладил его по волосам. Нехов не шевельнулся, позволил дотронуться до себя. Он внимательно разглядывал полковника, боясь упустить малейшее движение его лица, надеясь увидеть торжественный момент оргазма Смерти. Она уже долго и умело ласкала полковника. И теперь приближалась кульминация акта, еще немного, еще чуть-чуть. Рука Сухомятова напряглась вдруг и расслабилась тотчас, и упала обратно на пол почти бесшумно, словно и не весила ничего, словно перьями была набита. Полковник сказал не моргая уже – глаза сохли на глазах: