Случай впервые увидел свет в качестве остатка логического строя детерминации. Даже будучи гипостазирован в качестве революционной переменной, он тем не менее остается зеркальным отражением принципа причинности. Его обобщение, его безусловное «освобождение» (например, в делёзовской идеальной игре) — неотъемлемые элементы той политической и мистической экономии остатков, которая действует ныне повсюду и проводит главным образом структурную инверсию слабых терминов в термины сильные: некогда непристойный и ничего не значащий, случай, похоже, воскрешается во всей своей незначительности и становится отныне лозунгом номадической экономии желания.
Игра — не становление, она не принадлежит к строю желания и к кочевничеству отношения не имеет. Характеризуется она, даже если речь об азартной игре, игре случая, способностью воспроизводить в одних и тех же терминах и неопределенное количество разданную произвольную констелляцию. Циклическая и возобновляемая — такова присущая ей форма. Именно в силу этого она, и только она одна, способна решительно покончить с причинностью и принципом причинности — но конец им приносит не вторжение алеаторного строя серий, составляющего все еще только разрыв причинности, ее редукторное дробление на разрозненные фрагменты, а не ее преодоление: конец причинности связан с виртуальностью возвращения (вечного, если угодно) некоторой условной и регламентированной ситуации.
Не срок исполнения желания и его «свободы», не срок естественного становления (гераклитовская игра мира — детская игра), но вечное возвращение особой ритуальной формы, в качестве таковой и задуманной. Каждый эпизод игры избавляет нас, таким образом, от линейности жизни и смерти.
Есть две фигуры вечного возвращения. Одна, статистическая и нейтральная, плоская и объективная, не допускает в рамках конечной системы бесконечного количества комбинаций, пусть даже бесчисленных, и предполагает, что в один прекрасный день вероятность, проделав гигантский цикл, вернет-таки прежние серии в прежнем порядке. Нищета метафизики: это вечное возвращение естественного и в соответствии с естественной же статистической причинностью. Другое видение трагическое и ритуальное: оно подразумевает преднамеренную, как в игре, возобновляемость произвольной — не обусловленной причинностно — конфигурации знаков, каждый из которых предполагает последующий, неумолимо, как при развертывании церемониала. Здесь речь идет о вечном возвращении правила, т. е. обязательной последовательности ходов и закладов, причем неважно, что это правило игры самой вселенной: никакая метафизика не вырисовывается больше на горизонте неопределенно и бесконечно обратимого игрового цикла, уж точно не метафизика желания, которая еще зависит от природного миропорядка — или природного беспорядка мира.
Желание, конечно, Закон вселенной, но вечное возвращение — ее правило. К счастью для нас, ведь иначе где было бы удовольствие от игры?
Подлинное, идеальное умопомрачение — бросок костей, что в результате "упраздняет случай", когда, к примеру, вопреки всякому вероятию зеро выпадает несколько раз кряду. Экстаз зациклившегося случая, пленника одной и той же окончательно решенной серии — таков идеальный фантазм игры: видеть, как под выпадами вызова вновь и вновь выпадает все то же, раз за разом повторяясь и упраздняя разом и случай, и закон. Весь свет играет в ожидании как раз такого символического перехлеста — события, которое выпадает из алеаторного процесса, но при этом не подпадает сразу же под действие объективного закона. Каждый бросок, каждый ход по-своему кружит голову, мутит разум, но все остается в рамках до этого момента перехлеста судьбы, знаменующего, что она и впрямь захвачена игрой, — до момента, когда сама судьба, кажется, бросает вызов естественному порядку вещей и впадает то ли в безумие, то ли в ритуальное умопомешательство: вот тогда-то и срываются с цепей страсти, а умами завладевает подлинно смертельная завороженность.
И все это не игра воображения — воображение тут вообще ни при чем, здесь сказывается лишь властная необходимость положить конец естественной игре различий и вместе с тем историческому становлению закона. Нет более величественного момента. Нет иного ответа на естественные надбавки желания, кроме ритуального перехлеста игры и соблазна, нет иного ответа на контрактные надбавки закона, кроме перехлеста и формального умопомрачения правила. Кристально чистая страсть, страсть, не знающая себе равных.
Игра не относится к фантазматическому строю, ее возобновляемость и повторяемость фантазма — разные вещи. Повторяемость фантазма исходит из "другой сцены", и это фигура смерти. Возобновляемость игры исходит из правила, и это фигура соблазна и удовольствия. Аффект или представление — любая повторяемая фигура смысла есть фигура смерти. Удовольствие высвобождает лишь эта бессмысленная возобновляемость, которая идет не от сознательного строя и не от бессознательного расстройства, но представляет собой реверсию и реитерацию какой-то чистой формы, принимая вид внезапного взлета ставок и вызова закону содержаний и их накопления.
В таком случае рекуррентность игры исходит непосредственно от судьбы — она наличествует как судьба. Не как влечение смерти или кривая процентных ставок различия, устремленная вниз, к энтропическим сумеркам систем смысла, но как форма ритуальной инкантации, церемониала, в котором знаки, воздействуя друг на друга с неумолимой, насильственной притягательностью, не оставляют больше места смыслу и могут лишь до бесконечности дублировать друг друга. Тут та же умопомрачительность соблазна, полного поглощения возобновляемой судьбой: всем прочим обществам, кроме нашего, знакомо это зрелище ритуала — это зрелище жестокости. И в игре есть кое-что от этой жестокости. Реальность рядом с нею кажется просто сентиментальной. В сравнении с этими чистыми формами повторения все сентиментально — истина, даже Закон.
Закону противостоит не свобода, но правило; так же и причинности противостоит не индетерминация, но обязательство — не линейное сцепление и не какое-то там расцепление (романтический бред сошедшей с катушек причинности), но обратимое сцепление, которое, неумолимо захватывая один знак за другим, свершает свой цикл (вспомним обмен браслетами и ракушками у полинезийцев), обходя стороной начало и опуская конец. Цикл обязательств — не код. Мы смешиваем обязательство в строгом, ритуальном, незапамятном смысле слова, который оно имеет в циклическом коловращении людей и вещей, с обезличенным принуждением законов и кодов, правящих нами под обратным знаком свободы.
В чистом номадическом случае Делёза, в его "идеальной игре" налицо лишь полная диссоциация и лопнувшая причинность. Но не слишком ли большая натяжка — отсекать игру от ее правила с целью выделить некую радикальную, утопическую форму игры? С той же натяжкой, или с той же легкостью, случай отсекается от того, что его определяет, — от объективного вычисления серий и вероятностей, становясь лейтмотивом идеальной индетерминации, идеального желания, образованного бесконечной случайностью неисчислимых серий. Почему же тогда останавливаться на сериях? Почему не заменить их броуновым движением в чистом виде? А дело в том, что броуново движение, давно уже ставшее как бы физической моделью радикального желания, имеет свои законы, и это не игра.
Экстраполировать случай во все стороны под видом "идеальной игры", не обобщая одновременно правила игры, — это ведь такая же точно фантазия, как и радикализовать желание путем изгнания из него всякой нехватки и всякого закона. Объективный идеализм "идеальной игры" — и субъективный идеализм желания.
Игра — система без противоречий, без внутренней негативности. Поэтому ее трудно высмеять. Игру невозможно спародировать, потому что вся ее организация пародийна. Правило играет роль пародийного симулякра закона. Не инверсия и не подрыв, но симулятивная реверсия закона. Игровое удовольствие двойственно: с одной стороны, в игре исчезают время и пространство, уступая место зачарованной сфере неразрушимой формы взаимности — соблазн в чистом виде; с другой — разыгрывается пародия на реальность, происходит формальная эскалация требований закона.