Я помнил, как когда-то давно, до войны, мне хотелось показаться ей очень взрослым. Кажется, я анекдот ей рассказал, и она отчитала меня как мальчишку: «Не надо так, прошу. Мне это не нравится…»
Сейчас она попросила:
— Почитай мне что-нибудь! Ведь ты пишешь?..
Я промолчал. Не знал, что сказать ей. Признаться, что за все это время я не написал о ней ни строчки? И вообще ни строчки ни о чем? Просто не до этого было…
— Не хочешь? — сказала она.
— Я ничего не писал нового, а старое…
— Ты, правда, стал совсем другим, — произнесла она. — Другим, взрослым…
В дверь постучали.
— Может, открыть? — вскочил я.
— Нет, я сама, — поспешила Наташа и вышла из кухни.
— Кто? — спросил я, когда она вернулась. Я боялся, что ее сейчас куда-нибудь вызовут.
— Да ничего серьезного…
Вдруг стук повторился уже в кухонную дверь, и чей-то мужской голос назвал Наташину фамилию:
— …Ну прошу тебя, открой. Ну что ты из меня мальчишку делаешь!
Наташа вспыхнула и подбежала к закрытой двери:
— Я уже сказала, Георгий Фролович! Сто раз вам говорила! Как вам не совестно, товарищ полковник… А то, честное слово, члену Военного Совета скажу, если вы… Хватит!
За дверью раздались скрип удаляющихся шагов и ворчливая брань.
Наташа вернулась к столу. Мы удручающе молчали.
— Кто это? — наконец не выдержал я. — Голос знакомый.
— Ты там его видел, в Лежайске, — сказала Наташа и добавила с паузой: — На похоронах… Прямо проходу не дает… Не знаю, что делать… А ведь так — человек храбрец, умница, а выпьет — за каждой юбкой бегает… Вот так мы и живем… Ну ладно, бог с ним…
Мы опять помолчали. Я выпил кипяток, и Наташа подлила еще мне и себе.
Потом села и вновь встала с беленькой кухонной табуретки, поправила накинутую на плечи шинель и подошла ко мне.
— Я все знаю и верю, — сказала она, сняв с меня шапку (как я забыл снять ее сам?!), — но только подожди. Не сердись! Подожди! Не надо ничего, ничего говорить сейчас! Хорошо?
Морозно. В бледно-голубом небе холодно светило солнце. Ветры пронизывали насквозь. Февраль был противнее января, хотя и свершилось долгожданное — мы были в Германии. Может, еще и потому так раздражала погода, что мы опять застряли. После долгого и радующего душу наступления, бесконечных переездов с места на место, когда казалось, так все теперь и пойдет до самого Берлина, — остановка, и притом прочная. Уж лучше бы стоять в Волау — сильно разрушенном, горевшем, но все же городке. А здесь какая-то Деревушка, исхоженная нами вдоль и поперек, и ни души вокруг.
Говорили, что рядом Одер. Говорили, что где-то подтягивается наша техника, готовясь к прорыву. А к нам должна подойти бригада тяжелых минометов.
По ночам мы лазали с Соколовым в поисках места для наших постов. Исходили все поля и веси — места голые, ровные, годные лишь для теодолитных ходов, но не для засечек и наблюдений. Случись что, тебя моментально накроют. С утра до вечера привязывали позиции бригады, которая пока так и не подходила. В короткие часы передышки грели у печки закоченевшие руки, сушили мокрые портянки.
Неожиданно нам прислали пополнение: нескольких офицеров прямо из училища и около тридцати солдат.
Среди вновь прибывших оказался — о чудо! — Вадя Цейтлин.
— Гора с горой не сходится!..
Вадя, смешной, забавный Вадя, с которым мы отправлялись в пионерский лагерь в подходящий день — 22 июня 1941 года.
Вадя уже не выглядел вундеркиндом.
— Понимаешь ли, я и не ожидал, что так все получится, — признался он. — Мать возражала, а мне как раз повестка. Ну, ушла она на работу, и я пошел. И давно уже, год шесть месяцев в армии. Теперь на пополнение вот прислали к вам: вычислителем. А то, что тебя увижу — не ждал…
Вадя! Милый, дорогой Вадя! Ты — пополнение! Это же здорово! В армии и земляк — друг. А знакомый — это уже нечто большее.
— Я вот все хочу спросить тебя. Странная у нас судьба, ты не думал? Работаем, вроде делом занимаемся, а как настоящее начинается, мы уже не нужны. Давайте в сторону! Вроде домработницы — обслуживаем…
Мы с Сашей, заляпанные с ног до головы грязью, толкали нашу машину. Минометная бригада прибыла, расположилась на привязанных нами позициях, и мы уже тронулись в путь.
Холодно-холодно, но на дорогах к Одеру грязь непролазная. Машины приходится тащить на себе. Земля разворочена гусеницами и колесами, бомбами и снарядами, сапогами солдат и ногами лошадей. Все движется туда, к Одеру, где взлетают в небо сигнальные ракеты, где стучат топоры саперов, заранее готовящих переправы, где раздаются истеричные пулеметные и автоматные очереди по нашему берегу — немцы явно нервничают. Войска и техника идут и ночью и днем, чего раньше не было. И хотя вражеские «мессеры» нет-нет да и жужжат над нашими дорогами, снижаются до бреющего и строчат по колоннам; хотя бьет немецкая артиллерия и все чаще среди наших солдат появляются переодетые власовцы и бандеровцы; то на ходу, а то и присев на минутку к солдатскому котелку, балакают о том о сем, вздыхают и как бы между прочим расскажут о новом страшном немецком оружии, которое, мол, еще даст о себе знать в последнюю минуту войны, о чем сам Гитлер заявил на секретном совещании; и хоть это, возможно, так, поскольку, говорят, одна такая штука весом в семь с половиной килограммов повергает в прах все на участке в шестьдесят четыре квадратных километра, а столб огня от взрыва достигает высоты в четырнадцать километров, а самое главное — даже от ожога, самого легкого, человек умирает страшной, мучительной смертью, а если и выживает, то все равно умрет позже… — несмотря на это, солдату, прошедшему ад, огонь и медные трубы, солдату, которому и сама смерть слаще фашистской неволи, все нипочем.
После очередного налета встанет он из грязи, кое-как шинелишку отряхнет, похоронит-пожалеет убитого, перевяжет раненого, вздохнет:
«Пронесло, значит…»
А то и байку о новом оружии послушает всерьез, даже поохает, потом встанет, ложку оближет, в сапог спрячет и, на дорогу взглянув, заметит:
«Прет и прет… В открытую прет при свете божьем. И верно, наша силушка сильнее ерманской!»
Деревня Домбзен, в двух километрах от Одера, где мы остановились на сей раз, забита до отказа. До немцев рукой подать, а тут на улицах и во дворах сутолока, кутерьма, все есть — вплоть до гармошки и заграничного аккордеона, до лирических сцен у фронтовой прачечной и у батальона связи.
На окраине разместилась артиллерия, и мы, выскочив из машин, сразу пошли в дело. Важен темп: через час орудия должны приготовиться к бою.
Артподготовка началась прежде, чем мы успели дать координаты последней гаубичной батарее. Саперы уже наводили переправы на покрытом льдом Одере. От огня нашей и вражеской артиллерии на реке взломало лед, и он двинулся, сметая переправы. Первые два танка ушли под воду. Минутная суматоха, и вот уже на берегу появились понтоны. Их установили за рекордный срок, а какой-то пожилой солдат даже вбил на берегу столбик с заранее подготовленным указателем: «Река Одер».
— Ребятки, вот это сервиз! — весело произнес Володя, когда мы приблизились к переправе.
— Слушай, он неграмотный, разве так говорят? — шепнул мне Вадя. — Поправить вроде неудобно…
Вадю опередил Саша:
— Я вот все хочу тебе сказать, Володя… Ты не произноси, пожалуйста, слов, смысла которых ты не понимаешь… И даже ударение не знаешь, где ставить…
Соколов так и не стал комбатом вместо отправленного в госпиталь Бунькова. Почему наш лейтенант остался командиром взвода, а комбатом был назначен новичок — младший лейтенант Заикин, мы не понимали. Но выяснять было не у кого. У самого Соколова не спросишь. У командира дивизиона — тем более…
Младший лейтенант Заикин оказался человеком тихим и вполне сносным. То ли он сам чувствовал неловкость своего положения перед ранее служившими в дивизионе офицерами, то ли просто в силу скромности своей был обходителен и предупредителен, но он советовался по каждому поводу с Соколовым и другими командирами взводов и был предельно внимателен к солдатам. Поэтому, когда Саша как-то поинтересовался у меня: «Я вот все хочу спросить, как ты думаешь — наш новый комбат приличный человек?» — я без запинки ответил: