Изменить стиль страницы

Москва выглядела чудовищной развалиной, будто ее долго бомбила стратегическая авиация Соединенных Штатов. Не стало целых улиц, перекопанных какими-то канавами — то ли противотанковыми рвами, то ли траншеями для укладки канализации. По бокам высились одни фасады с мертвыми дырами окон да полусгнившими лесами. Сквозь груды обвалившейся штукатурки росла трава, а то и кустарник. Видно было, что все это стоит в запустении уже много лет, с тех самых пор, наверное, как внезапно, вследствие какого-то загадочного катаклизма, оборвалась здесь жизнь. Даже своего дома я не нашел: он был снесен вместе с другими домами нашего квартала, а на образовавшемся пустыре высился теперь огромный генеральский дом эпохи поздней империи зла. Лишь изредка чудом уцелевший кусок лепного карниза полуразвалившегося особняка или проржавевшая решетка ограды тревожили в памяти образы иного города. Ведь это здесь, сообразив годам к пятнадцати, в каком месте угораздило меня родиться, я жил во вражеском окружении, вроде передового отряда всемирной освободительной армии, заброшенного в тыл врага. Эти улицы снились мне в тюрьме, эти переулки и проходные дворы сотни раз укрывали меня от КГБ, а эти особняки были моими единственными друзьями, которым я мог полностью доверять.

Или это мне только приснилось? Не было уже ни особняков, ни проходных дворов, чтобы подтвердить мою память. Не пришла и армия на выручку своему отряду — ее, как выяснилось много позже, просто не существовало. Все в моей жизни оказалось фантомом. Осталось лишь огромное заброшенное кладбище, где, как известно, торжествуют только черви.

А еще осталось недоумение, горечь, чувство бессилия и напрасно прожитой жизни.

Да почему же, черт возьми, не смогли мы окончить эту главу нашей истории более достойно? Чего мы не сделали? Где ошиблись? Или, быть может, наши усилия были и безнадежны, и бессмысленны?

Глава третья

НАЗАД, В БУДУЩЕЕ!

1. Так где же мы ошиблись?

Как ни странно, возможность такого исхода в России не казалась мне реальной довольно долго, вплоть до самого появления Горбачева и его гласности. До этого я всегда предполагал, что крушение коммунистической системы произойдет лет на десять позже, к концу века, но зато будет гораздо более радикальным, чем это вышло. Разумеется, сам факт неизбежности ее крушения сомнений не вызывал, но — когда и как? Лет десять-пятнадцать тому назад вопрос казался скорее академическим. Вспоминаются наши дискуссии семидесятых годов, начатые еще Амальриком в его «Просуществует ли Советский Союз до 1984 года?», где он вполне логично и, как теперь видим, правильно описал сценарий распада СССР на отдельные республики. Неважно, что начальным толчком, вызывающим этот распад в его сценарии, была война с Китаем, которой так и не произошло, гораздо важнее основной его тезис о том, что режим дряхлеет, растет оппозиция (в том числе и националистическая) и, стало быть, серьезного кризиса СССР уже не пережить. О том же, в сущности, были и многие другие книги того времени, от солженицынской «Бодался теленок с дубом» до моей «И возвращается ветер».

Вопрос этот, однако, был гораздо актуальней, чем казалось тогда, что я понял, только оказавшись на Западе. То, что для нас было очевидно в силу нашего опыта, здесь считалось не просто спорным, но скорее абсурдным и даже опасным бредом эмигрантов, вроде уверенности кубинских антикоммунистов в легкой победе при высадке в заливе Свиней. Запад не пожелал отнестись к нам всерьез. В лучшем случае на нас смотрели как на курьез — как ихтиолог, по меткому сравнению Амальрика, слушал бы внезапно заговорившую рыбу, будучи при этом уверен, что все равно знает про нее гораздо больше, чем она может рассказать.

Между тем, вся политика Запада в отношении советского блока вращалась вокруг этого вопроса, и если мы были правы, возвещая такое одряхление режима, при котором он не мог уже выдержать серьезного испытания, то Западу следовало сознательно создавать напряжение, вынуждая режим тратить последние силы. Да так оно, отчасти, и произошло в начале 80-х, когда более жесткая политика Рейгана и Тэтчер (совпавшая, к тому же, с кризисом в Польше и Афганистане) заставила-таки режим перенапрячься, чего он и не выдержал.

Но десять-пятнадцать решающих лет оказались потеряны. Если бы Запад последовал нашим советам, шел на обострение отношений вместо их «разрядки» и, главное, сумел освоить приемы «идеологической борьбы», Советский Союз рухнул бы на десяток лег раньше, а результат был бы совершенно иным. По крайней мере, не было бы сомнений в том, кто победитель, а кто побежденный, а процесс выздоровления в России шел бы сейчас столь же успешно, как в Чехии.

В 70-е годы, однако, об этом можно было только мечтать. На деле приходилось опасаться прямо противоположного — полной капитуляции Запада перед советским монстром. Но если в этом вопросе мы были более или менее едины и, как могли, противились западному слабодушию, то вопрос о том, каким образом произойдет крушение режима, оставался спорным даже среди нас.

Нашумевшее в то время «Письмо вождям Советского Союза», написанное Солженицыным не без влияния книги Амальрика и впервые затронувшее проблему переходного периода от тоталитаризма к демократии, вызвало целую бурю протестов. Смешно вспоминать теперь, как набросились на Солженицына только, в сущности, за то, что он вообще осмелился предположить неизбежность такого периода, усомнившись в реалистичности надежд на немедленное торжество демократии после стольких десятилетий тотальной неволи. Бог мой, в чем только не обвинили его разного рода демагоги, и западные, и эмигрантские: и в монархизме, и в «хомейнизме», и чуть ли не в попытке захвата власти. На деле же, будучи погруженным в исследования революции 1917-го, он всего лишь хотел предупредить о возможности повторения в России такого же сценария (и, как мы видим теперь, был гораздо ближе к истине, чем его оппоненты).

Мое участие в этом споре было скорее случайным и отчасти вынужденным. Ко времени моего освобождения и высылки спор этот выродился в откровенную травлю Солженицына, раздражавшую меня своей абсурдностью. В ту пору я не любил рассуждать о будущем, считая такое занятие не только бессмысленным, но и вредным, способным лишь расколоть наши и без того ничтожные силы. Какой смысл спорить о том, кто может прийти на смену коммунистам, в то время как уходить они не собираются, продолжают морить по тюрьмам наших друзей, а весь мир готов встать перед ними, выражаясь языком биологии, в «позу подставления»?

Но уж так устроена интеллигенция: нет у нее другой радости в жизни, кроме самовыражения, поскольку нет высшей ценности помимо себя самой, и уж тут — вредно это или полезно всем остальным — а поговорить вволю о будущем не запретит им «ни Бог, ни царь и ни герой». Начавши же дискуссию, обязательно договорятся до взаимных обвинений в коварных замыслах, ибо каждый норовит не просто спорить по существу дела, но непременно одеться в тогу благородства, задавив оппонента моральным превосходством своих устремлений.

Более того, дай интеллигенции вволю поговорить о будущем, и она неизбежно договорится до высшей мудрости всех болтунов всех времен и народов, а именно до утверждения, что ничего не надо делать в настоящем, не то будет хуже в будущем. Так вышло и на этот раз, хотя придумать что-либо хуже коммунистической диктатуры просто невозможно. Но на то она и интеллигенция, чтобы иметь необузданную фантазию, способную рождать «бродячие призраки». И вот, наспорившись до тошноты да обвинив попутно Солженицына во всех смертных грехах, договорились до того, что делать что-либо — упаси Боже, а то коммунизм может трансформироваться в еще более страшного монстра — национал-большевизм, к коему и стремится коварный Солженицын.

Уважаемый профессор логики Александр Зиновьев со свойственной его предмету неумолимостью прямо так и заявил:

«Если мне завтра предложат выбирать между советской властью и властью Солженицына, я предпочту первую».