Изменить стиль страницы

…И еще я помню фильм, который посмотрел подростком в послесталинской Москве и в котором каждый кадр, каждая фраза были для нас как глоток воздуха. Фильм о старом мудром судье, приехавшем из американской глубинки в разрушенную войной Германию и пытавшемся разобраться, как же могли вроде бы нормальные, честные, работящие люди с древней культурой дойти до безобразий Освенцима. Я помню заключительные сцены, как если бы видел их вчера, и слова его приговора:

— Настоящий истец перед этим судом — цивилизация. Но суд утверждает, что люди на скамье подсудимых ответственны за свои поступки. Принцип уголовного права в любом цивилизованном обществе одинаков: каждый человек, поставляющий смертоносное орудие преступления, — виновен!

Тогда, как и теперь, эти простые слова было сказать не просто. И политические интересы, и опять же необходимость выжить, и моральная слепота человека, не дающая ему увидеть долю своей вины в преступлении против человечества. Он, конкретный маленький человек, что он мог сделать? Он поступался совестью так же, как все, но он же не мог знать, что это кончится горами трупов и реками крови!

Да и к чему стараться?

— Держу пари, через пять лет осужденных вами освободят, — язвил умный адвокат.

— Что ж, — сказал мудрый судья, — то, о чем вы говорите, вполне может случиться. Это логично, если принять во внимание, в какие времена мы живем. Но тот факт, что это логично, не означает, что это правильно. И ничего нет на всем Божьем свете, что могло бы сделать такой ход событий правильным.

Прошло более 35 лет, но этот фильм сохранился в моей памяти, несмотря на долгие годы неволи и изгнания, жестокости и горьких разочарований. Иногда мне кажется, что иначе я не выдержал бы, ибо логика была всегда против нас. Но я помнил: ничего нет на всем Божьем свете, что могло бы сделать такой ход событий правильным.

Глава вторая

НОЧЬ ПОСЛЕ БИТВЫ ПРИНАДЛЕЖИТ МАРОДЕРАМ

1. Опять на Лубянке

В сущности, весь этот ворох документов попал в мои руки случайно, когда после многих месяцев бесплодных усилий я уже отчаялся что-либо увидеть. Уже испарилась эйфория 1991 года, растаяли надежды на скорые перемены — не то что на возрождение страны, а хотя бы на что-то разумное или просто пристойное. Полным ходом шла реставрация номенклатурной власти, и я совсем было решил больше в Москву не ездить, не травить понапрасну душу видом этого безнадежного убожества.

Но и дома, в Кембридже, не было мне уже покоя. Старый, привычный мир менялся на глазах. Словно пораженный гигантскими вихрями энтропии, исходящими от распада колоссальных структур на Востоке, он тоже начал разваливаться без какой-либо видимой причины. Казалось, чья-то властная рука вынула из нашей жизни незримый стержень, лишив ее и смысла, и опоры, началась агония идеи, владевшей миром два последних столетия. Интуитивно все чувствуют, что смерть ее столь же неизбежна, сколь и желательна, но боязно с ней расстаться: страшит неизвестность, — а потому продолжают топтаться на месте в полной растерянности. И только «интеллектуальная элита» с самоубийственным упорством цепляется за осколки своей утопии, выродившейся в абсурд. Точно сороконожка с перебитым хребтом, все еще судорожно дергает лапками, но уже и не в лад, и не к месту. Какой-то мифический «новый мировой порядок», «глобальная деревня», «федеральная Европа» — с одной стропы; «экологисты», «феминисты», защитники прав животных и растений — с другой. И, конечно, бесстыдное оправдание своего поведения в годы «холодной войны». Полный маразм. Произошло то, чего я больше всего боялся: трусливый отказ от борьбы обернулся неспособностью выздороветь. Античеловечная утопия рухнула, но на ее развалинах не торжествуют ни свобода духа, ни благородство мысли. Ничего, кроме абсурдного, жалкого фарса. Напрасны оказались многомиллионные жертвы: человечество не стало лучше, мудрее, взрослее.

Для России же это обернулось пошлой трагикомедией, в которой бывшие партийные боссы средней руки да генералы КГБ играют роли главных демократов и спасителей страны от коммунизма. На сцену вылезло все самое уродливое, гнилое, подлое, до поры прятавшееся по щелям коммунистического острога и выжившее благодаря полной атрофии совести. Это те, кто на блатном жаргоне именуется «шакалье»: пока настоящие воры в камере, их не видно и не слышно, они отсиживаются где-нибудь под нарами. Но вот ушли воры на этап, и тут же объявились «шакалы», разгулялись, блатуют, наводят свои порядки. А появись опять настоящий вор — их как ветром сдуло, опять под нарами. И, глядя на эту шакалью «демократию», невольно вспоминаешь пророческие слова Высоцкого:

Я живу. Но теперь окружают меня Звери, волчьих не знавшие кличей. Это псы — отдаленная наша родня, Мы их раньше считали добычей.

В общем, если что и заставляло меня продолжать туда ездить, так только старая привычка не сдаваться, здравому смыслу вопреки. В конце концов, разве не занимались мы всю жизнь абсолютно безнадежным делом?

Да и что мне еще оставалось делать? Трудно примириться с мыслью, что вся твоя жизнь оказалась напрасной, а все усилия и жертвы — бессмысленными. Так вот и получилось, что я, сцепив зубы и превозмогая омерзение, продолжал мотаться в Москву, пробиваться к новому «демократическому» начальству да уговаривать их открыть партийные архивы. И чем дольше это продолжалось, тем труднее мне становилось отказаться от своей затеи, хотя шансы на ее успех уменьшались с каждым приездом.

Еще не успел кончиться так называемый путч в августе 1991 года, а я уже был в Москве, доказывая новым властителям российских судеб, что сделать это — в их же интересах. Раненого зверя надо добить, пока он не очухался от шока. Главное — не давать им оправиться. Нужно, твердил я, создать комиссию для расследования всех преступлений коммунизма, причем желательно международную, чтобы избежать обвинений в политических подтасовках. Нужно расширить дело «путчистов» и превратить его в суд над КПСС. Дело же нужно рассматривать открыто, т. е. теперь же, без потери времени, прямо под прожекторами и телекамерами, как ведется расследование комиссиями Конгресса США.

Момент был уникальный, все было можно. Растерявшаяся номенклатура была на все согласна, опасаясь только одного — самосуда, расправы прямо на улицах. От вида болтающегося в стальной петле «железного Феликса» у них перехватывало дыханье. И, пользуясь этой ситуацией, вполне можно было провести если и не Нюрнбергский процесс, то все же нечто очень похожее, а по своему нравственному воздействию на наш одичавший мир — и более сильное. Во всяком случае, сдвиг «вправо» после такого процесса был бы никак не меньший, чем «влево» — после Нюрнбергского.

Самое удивительное, что это почти удалось. Опьяненное своей нечаянной победой, российское начальство далеко вперед не заглядывало, а про внешний мир и вообще не ведало. Идея же прикончить непосредственного противника казалась им и логичной, и заманчивой.

«Что ж, — сказали мне, — мысль неплохая. Только нужно, чтобы она исходила не от нас, не от правительства. Вот ты ее сам и запусти».

Так и поступили. А срочно вызванный директор Центрального телевидения Егор Яковлев придумал, как ее «запустить» наиболее сенсационно — в телевизионном диалоге с новоназначенным главой КГБ Вадимом Бакатиным.

Было самое начало сентября, Москва еще не вполне оправилась от «путча», еще оставались баррикады у Белого Дома, а на Садовом кольце лежали цветы в память погибших там троих ребят, когда мы — телевизионная группа, Яковлев и я — подъехали к знаменитому зданию на Лубянке. Здесь все было как в дни моей юности: «Детский мир» на углу, мрачное здание КГБ в центре, напротив станции метро «Дзержинская»; и только опустевший пьедестал «железного Феликса» напоминал о недавних событиях. Странно было видеть его покрытым надписями типа «Долой КПСС!» или просто изображениями свастики и серпа с молотом через знак равенства. Надписи эти за ночь исчезали, стертые чьей-то заботливой рукой, но неизбежно появлялись днем. И так продолжалось несколько недель, пока народу не наскучила эта игра. Тогда-то и появилась на чисто вымытой тумбе аккуратная надпись белой краской: «Прости, Феликс, мы не уберегли тебя». Последнее слово все-таки осталось за чекистами.