— Берите на руки собак.

— Каких собак?

— Ваших.

Можно было ожидать всего, вплоть до отсечения руки, но такого! Эд повторил приказ, и сперва Райнер и Симон, затем, выругавшись, барон из Мельдума и все остальные подняли на руки борзых.

И пошли вереницей вокруг площади, прижимая к груди свои мохнатые ноши, отворачивая сожженные стыдом липа.

8

— Удовлетворены ли вы, ваше благочестие?

— Граф Каталаунский и его вассалы должны быть немедленно освобождены, Барсучий Горб возвращен, убытки оплачены.

Все понимали, что канцлер здесь пересаливает, что надо бы искать компромисса… Но Фульк, насупившись, воззрился на глухую кирпичную стену Зала караулов, у которой он только что пережил минуту позора, и это зрелище, казалось, прибавляло ему высокомерия. Он вздернул свой мышиный носик и вставил в глаз зрительное стекло.

— Нет. — Эд поднял голову и обвел всех взглядом. — Нет!

Вмешался Гоццелин, с примиряющей улыбкой стал говорить о том, что самый лучший из его пирогов — «Поцелуй феи» — может и пересохнуть! Фульк прервал его, не стесняясь:

— Наше решение не может быть отменено или пересмотрено.

И Гоццелин умолк, тряся рогатым венцом, не то от ощущения своей немощи, не то от грусти, что не удается достичь мира.

Тогда Фульк сделал знак своему послушнику:

— Прибыла ли папская грамота?

— Она за воротами, ваша святость.

Заскрипели железные петли, послышался цокот копыт, звон оружия. Внушительный конный отряд с орарями через плечо сопровождал роскошный балдахин, под сенью которого везли серебряный ларец.

— Слушайте, слушайте! — кричали глашатаи в орарях. — И внимайте благочестиво! Подлинная грамота отца нашего папы Стефана из Рима! Преклоните колена все — и знатные и простолюдины!

Фульк покинул Зал караулов и сошел на площадь, благословляя народ. «Ишь, надулся, тощая жаба!» — злилась на него Азарика, идя вслед за Эдом и Гоццелином. И ловила себя на предательской радости: свадьбы не будет!

Фульк, поминутно кланяясь и воздымая руки, совершал обряд вскрытия папского ларца. Наконец он, торжествуя, поднял грамоту над толпой — народ валился на колени. Дал освидетельствовать Эду, а затем и прочим позолоченную папскую печать.

— "In nomen magne ecclesiae orbis… — читал он, и голос его на самых высоких нотах срывался. — Во имя высшей власти и авторитета церкви нашей установляем, чтобы некто Эвдус, Одо или Одон, прекратил наконец свои нетерпимые злодеяния, несовместимые с духом христианского мира…" Площадь, словно мозаика, составленная из голов — черных, светлых, рыжих, седых, скинувших шапки, — была безмолвна, как кладбище.

Вывели на паперть дворца принцессу Аделаиду; голова ее качалась от тяжести огромного парика. С ней вышли Аола и прислужницы.

— "И поелику сей Эвдус… — Фульк возвысил голос чуть не До визга, — сей Эвдус не послушает наших христолюбивых увещаний, мы повелеваем нашему верному слуге Фульку означенного Эвдуса, Одо или Одона отлучить от питающей матери нашей церкви! Кто же из верных взойдет к нему, примет его в своем доме, даст ему ночлег, еду или защиту, да будет проклят со всем своим потомством!" — Аминь! — запели глашатаи в орарях, а канцлер благоговейно свернул и поцеловал грамоту.

— Матерь божия! — вскричала Аола. — Что же это?

«Сейчас хлопнется в обморок, — подумала Азарика. — Ишь локти закинула, хочет показать изящество рук, что ли?» Площадь хранила угрюмое молчание. Никто не торопился надеть шапки. Постепенно до Азарики дошел смысл отлучения, и ей стало холодно. Она скосила глаза на Эда — тот будто врос в землю, но лицо, ставшее коричневым, как плод каштана, выражало лишь упорство. «Раз ему не страшно, — решила Азарика, — может ли быть страшно мне?» Молчание нарушил архиепископ Гоццелин:

— Как же скоро отлучение может быть снято?

— Как только отлученный исполнит требования, изложенные нами. Но не позже, чем пропоют завтрашние петухи.

Эд резко повернулся и пошел назад, в башню. Азарика вприпрыжку поспевала за ним. Повернулся было и Роберт, но принцесса с паперти дворца жалобно прокричала.

— Сын мой! Сы-ин! Не иди за ним, он про-оклятый!

Забилась в руках у прислужниц Аола, и Роберт в смущении остановился.

Канцлер упоенно отдавал приказания: монахам и клирикам разойтись по церквам, мирянам — по мастерским, гумнам и молотильням. Свадьба не состоится, Фульк имеет письменное поручение родителей Аолы доставить дочь обратно в Трис.

— А если граф исполнит требуемое? — спросил Гоццелин.

Фульк вынул зрительное стеклышко и посмотрел на него, как на ребенка, рассказывающего басню.

Всю ночь в круглом Зале караулов за решеткой очага пылал огонь и бывший граф Парижский, распростершись на ложе, словно крупный зверь, не спускал с него глаз. Азарика обняла за шею Майду и приютилась с ней на тюфяке у входа, держа наготове оружие. На глыбах стен огонь рисовал давно ушедшие лица — вот заостренный, с козлиной бородкой профиль — вроде бы отец! Вот вдохновенный слепец Гермольд, вот Винифрид с маской гнева и муки… В несчастье каждого из них так или иначе повинен был тот неукротимый человек, что лежит сейчас, мучась, на ложе… Значит, это судьба принесла ему такую расплату?

В колчане среди стрел хранилась у нее флейта Иова. Азарика машинально выдернула ее, подула тихонько.

— Уходи! — поднял вдруг голову Эд. — Беги! Со мной добра не наживешь!

«А я и не ищу от тебя добра», — хотела сказать Азарика. Он протянул к ней руку с ложа: «Дай дудку!» — словно потребовал игрушку.

— Когда я был совсем маленьким, — проговорил Эд, — то есть когда еще не попал к норманнам, я жил на воспитании у пастуха. Он часто резал нам камышовые дудки, мы в них играли и плясали на лугу…

Мелодия флейты пролилась, как небесный ручей. Азарика, приникнув к тюфяку, старалась унять стук сердца. Ей вдруг увиделось ясно, будто в траве, полной синих незабудок, пляшут детские ножки.

Вдруг Майда, вскочив, зарычала. Азарика схватила оружие. В прихожей послышались грузные шаги, вперемежку с частым шарканьем.

— Кто-то идет. Двое… — равнодушно сказал Эд и спрятал флейту.

Это был архиепископ Гоццелин, которого вел отдувающийся Авель.

— Так что же ты решил, граф? — спросил старец, присаживаясь на край низкого ложа.

Но Эд остался недвижим, словно заколдованный струями огня, которые плясали в его блестящих зрачках.

— И кто такой этот Стефан, который правит ныне в святом городе? — размышлял Гоццелин, перебирая четки. — Раньше я знал там каждую крысу в синклите… Но я пошлю верных людей, пусть разведают, каким образом Фульк добыл там грамоту, дел ведь наших там не знают. А ты бы смирился, сын мой, послушай совета умудренного человека. Ты мне нравишься, но дело не только в тебе. Погибнет все, что ты здесь успел сделать. Смирись!

— Граф Каталаунский умрет на рассвете.

— Но ты не найдешь палача; кто захочет служить отлученному?

— Я сам у себя палач.

Гоццелин перебрал на четках дважды «Ave Maria» и заперхал, что у него должно было означать смех.

— Вот, говорят, у Карла Великого, твоего прадеда, не было слова "я" — только «мы». А вы, современные, от вас только и слышишь "я" да "я"! Оттого и остаетесь под конец как столбы на пустошах!

Но Эд упорно молчал, и прелат встал, опираясь на посох.

— Этот Горнульф из Стампаниссы, — указал он на меланхоличного Авеля, — проводит меня и вернется к тебе. Людской молвы он не страшится, а грех за общение с отлученным я с него сниму.

Еще было темно, когда за рекой, где-то в предместье святого Германа, пропел первый вестник зари — этакий осенний, дохленький петушишка.

Эд встал, подложил в очаг сучков, прошелся по зале. Надевая перевязь с мечом, спросил Азарику:

— Ну, а ты, малыш, на моем месте как бы поступил?

О, если б ей дар могучей Риторики! Ей представилось, что шеи всех ее мучителей — Фулька, Заячьей Губы, рыжей императрицы, Тьерри, конвоиров, зевак — слились в одну багровую, толстую, мерзкую шею совсем постороннего ей Кривого Локтя, и она выкрикнула хрипло: