Сергей Алексеевич Баруздин
Идет снег…
Идет снег. И сегодня идет. И шел вчера. И позавчера. Идет как бы нарочно к Новому году, поскольку прошлые новогодние дни были на редкость незимними. Скорее, осенними, дождливыми.
А вот сейчас идет снег. Совсем необычный снег. Такой, словно ты не видел никогда его прежде, хотя и прожил на свете около пяти десятков лет. И будто никогда не был в этих подмосковных местах. Ни в прошлом, ни в позапрошлом, ни в поза-поза-поза — десятки лет назад — позапрошлом году.
Нет, вроде и был, а такого снега не видел.
Снег летит между черно-рыжими стволами елей и сосен, ложится на их лапы и ниже, на какие-то голые ветки — то ли рябины или бузины, то ли на оставшиеся с лета рослые сорняки, и на крышу, и на карнизы дома нашего ложится, и на порог — на все пять ступенек, и на перила у порога.
Узкие тропинки-дорожки, которые я пробивал все минувшие дни, дабы был подход к дому, опять в снегу. И еще лучше выглядит перелопаченный мною в сугробы снег по краям дорожек, и по пути к сараю, где лежат дрова, и по пути к улице, где вот уже третьи сутки трудится грейдер, освобождая путь для увязающих в снегу машин.
Люди борются со снегом, а он, снег, все идет и идет. А может быть, даже не идет, а летит, или парит, или, точнее, опускается на землю. Не торопясь, ласково, задумчиво как-то опускается на землю. Словно в самом деле размышляет, думает о своем предназначении на земле. Что, для чего он, снег, на земле? Для урожая, но это — дело людей! И ежели для урожая — это в поле, а он, снег, не может падать только на поля! А там, где нет полей, с ним, со снегом, борются люди. На дорогах и тропках, во дворах и на улицах. Борются лопатами и машинами. Борются и проклинают его, снег…
Вот он и идет, размышляя, тихо опускаясь на землю. В конце концов, он знает, что его ждет. Придет весна, и он растает. Растает, и никаких следов не останется от него. А может быть, останутся?
Этот рассказ — не для детей. Дети не любят, когда им рассказывают о детях. Дети любят, когда им рассказывают о взрослых. О тех взрослых, которыми они хотят стать сами…
Этот рассказ — не для взрослых. Взрослые не любят, когда им рассказывают о детях. Не любят, потому что они сами были детьми, о чем, правда, они забыли. Не любят и потому, что они сами ныне — папы, мамы, бабушки и дедушки. Ну, а раз так, то они — взрослые, и они не любят, когда им, взрослым, напоминают, какими они были…
Этот рассказ — о зиме.
И просто о том, как идет снег.
И еще о человеке, о мальчишке одном, который начал что-то понимать, пока шел снег.
Ели и сосны — все в снегу. Лапы хвои поникли под снегом. На каждой лапе — сугроб. Пусть небольшой, но сугроб. Свалится — собаку завалит, а человека — обсыплет, отрезвит, испугает.
А что, если в одно время с каждой лапы такие сугробы свалятся? С пяти-шести веток сразу? Как сейчас, когда белка, пушистая, юркая, похожая мордочкой на крысу и лишь телом и хвостом на благородное животное, совершила три воздушных прыжка — с сосны на ель, и с ели на сосну, и опять на ель — и стряхнула снег сразу с нескольких деревьев?
Белка смеется, уцепившись за мохнатую ветку. Смеется, смотрит вниз испуганными вроде бы глазками, а сама довольна. Удрала! От кого только? От людей, что ли?
Но люди не обижают белку. Это, может быть, где-нибудь в Сибири или на Урале, а у нас под Москвой не обижают. И право, что тут с нее взять, с белки! Так, для забавы разве поймать и приютить дома. Но зачем?
Белка стряхнула снег с сосны, еще посмотрела вниз, потом вдруг вверх. Там вороны пронеслись с диким надрывным карканьем — одна за другой, одна за другой, сразу шесть молодых поджарых ворон. Нет, это ее, пожалуй, не касается. Пусть себе дурят эти вороны, если им нравится.
С ревом пронеслись подряд несколько самолетов. Видимо, объявили погоду, и Внуково выбрасывало их — рейс за рейсом.
Белка встрепенулась, взглянув и на первый, и на второй, и на пятый, и перестала глядеть в небо. Когда она родилась, самолеты уже давным-давно летали над ее головой, и она к ним привыкла.
Мордочку почистила белка, отряхнула снежок с хвоста и уши почистила, потом опять взглянула вверх.
Идет снег. Идет и сыплет крупными хлопьями на беличью шкурку. А зачем? Конечно, зима — хорошо! Но когда и так много снега, зачем?
Снег идет.
И человек шел. Просто так шел по дорожке, думал и не обращал внимания на снег.
— Ну, как ты? Здравствуй! — встретил я человека.
Человек смутился. Видно, не ожидал.
— Здравствуй, тезка!
Опять молчит человек.
— Здорово, тезка! Что ж ты молчишь? — повторил я.
Услышал человек «здорово» и сразу откликнулся:
— Здравствуйте! — Таким извиняющимся тоном откликнулся и вновь сказал: — Здравствуйте, а я…
Мой тезка — Сережка, сосед мой, сколько лет я знаю тебя!
Мы поговорили и о том и о сем, как говорят случайно встретившиеся люди, даже ровесники.
— Снег идет, — сказал под конец Сережка.
— Идет, — поддакнул я.
— Пропади пропадом, — буркнул Сережка.
— Почему? — не понял я. И подумал: «Что ж это я? Я знаю тебя сто лет! Со дня рождения знаю! Тебе сейчас четырнадцать… Нет, скорей, пятнадцать… Да, пятнадцать, в сентябре пятнадцать стукнуло…»
— Опять лопатой грести. Мать заставит! — произнес Сережка. — Надоело! Уж лучше…
— Что лучше?
— А вообще-то, конечно, зима, — сказал Сережка. — Зима! Ничего не поделаешь.
— Зима. И верно, зима, — подтвердил я. — А ты…
Мы поспорили с Сережкой.
Здорово поспорили.
Бывает же так, что и не стоит спорить, а сдержать себя не можешь — споришь.
Теперь уже вороны, переругавшись, затрясли лапы елей и сосен. А снег все идет и, пока вороны спорят, спокойно выполняет свое дело. Стряхнули вороны снег с одной лапы, он ложится на нее. Стряхнули с другой, освободилось место, он и туда ложится. Так то поднимаются — без снега, то опускаются — под снегом лапы елей и сосен. Вздрагивают, как бы тревожась, и опять клонятся книзу.
А там, под елями и соснами, тоже сыплет и сыплет снег. К коре деревьев пристает малыми и большими сугробиками. На пеньки ложится, на провода электрические, на карнизы и на рамы окон. Там — кучка, там — кучка побольше, а там, глядишь, и настоящий сугроб вырастает.
На изгороди забора нашего пристроились огромные снежные шапки. И на футбольных воротах, что ребята построили, шапка не шапка — целый снежный мохнатый воротник. И на лавочках-скамейках, и на самодельных столиках лежит снег. Как только его эти чахлые столики, которые и летом-то качаются, выдерживают?!
Крышу завалило чуть ли не на полметра. По краям крыши свисает снег причудливо и хитро: вот-вот упадет! А глядишь, не падает. Держится!
Зато на телевизионной антенне и на трубе, как ни старается, не держится снег. Чуть ветерок подул — слетит. Но не низко, а все на ту же крышу. Там и ложится вместе с другим снегом, там и блаженствует, поскольку тут, на крыше, его уже никто не тронет до самой весны, до оттепели.
А я, верно, знаю Сережку сто лет. Со дня рождения! Помню его плачущего по ночам. Помню о болезнях — корь, ветрянка, скарлатина, гриппы. У кого этого не бывает! Помню отданного в ясли, а потом в детский сад.
И маму его знаю с тех лет.
Мать Сережкина маялась тогда, как, впрочем, мается и сейчас. Но тогда это было как-то оправданней…
Она, мать его, войну прошла, фронт — с сорок первого до сорок пятого. Прошла хорошо, честно, награды имеет, но не носит их. Мало ли что говорят о женщинах, побывавших на войне!
А у нее на войне ничего не было. Ничего, кроме дела! Три ранения, две контузии. И ни одной любви! Ни одной! Может быть, потому, что совсем девчонкой была: ушла на войну — семнадцать, вернулась — двадцать один. Сейчас это кажется забавным, что двадцать один — много. Тогда казалось — много. И она отбивалась от встреч со знакомыми и незнакомыми мужчинами, ибо ей все казалось, что они — мальчишки, слишком мальчишки.