Свободной рукой Клеман лупит, лупит и лупит ее тростью. С выпученными глазами, широко открытым ртом и слипшимися волосами, мокрый от пота, мок-рый от страха в своем чопорном наряде с вырванным рукавом — он бьет. По шапке — изо всех сил. По лицу — наотмашь. Мадлен яростно выплевывает окровавленные зубы. Он бьет в грудь, которая звенела бы, если бы не адский шум. Хоть это и трудно из-за давки и тесноты, он дубасит и дубасит что есть мочи по Животу. И, пока он еще бьет, Мадлен, наконец, сдается, сжимает в пальцах оторванный рукав и валится на пылающие тела, увлекая за собой Живот.

Подобно дровосеку, рубящему руки и туловища, Клеман прокладывает себе путь сквозь лес плоти.

Рассмотрим с назидательной целью величие смерти. Вот, например, на земле раздавленная восьмилетняя Иветта де Н. Мать топчется по ее животу, а изо рта у девочки торчит какая-то трубка — сизоватый пищевод. Или вновь Мадлен, что смеется под маской зимородка беззубым ртом черепа, с продавленной грудной клеткой, непристойно разбросанными ногами в переливающихся чулках и любовно выгнутыми каблуками ботинок. Одна рука, покрытая кровью и копотью, держит лоскут, а Живот начинает досрочно опорожняться, брызжа каким-то соком, который вскоре высыхает, подобно лаку, а затем подгорает на огне.

Земля усеяна раскрытыми ридикюлями, сломанными парасолями, поджаренными испражнениями, подожженными телами и опрокинутыми стендами с салфетками, подушками и ярко пылающими детскими платьицами.

Задыхаясь от дыма, обжигающего бронхи, Клеман взбирается на груду тел и успевает проскочить сквозь лопнувшую стеклянную дверь в ту самую секунду, когда за спиной у него раздается кошмарный вопль. Полыхающий тент обрушивается на толпу.

Клеман падает в обморок на газоне. Он потерял трость. В четыре двадцать две прибывают пожарные.

В четыре двадцать три их брандспойты выливают первые тонны воды на балаган, а спасатели пытаются взломать стены топорами. На улице Жана Гужона репортеры уже делают первые заметки. Краткое сообщение: тактично, девятым…

Клеман просыпается, неопасные раны побаливают. Несмотря на мази, кожа лица все еще стянута. На ночном столике стоит заварочный чайник.

Повернувшись лицом к кровати, врач в черном сюртуке сообщает осторожно, но холодно:

— К сожалению, никаких сомнений, ее опознали по кольцам. Примите мои соболезнования…

И то, о чем не говорят, но каждый знает: она обуглилась до костей, вместе с Животом, в котором не осталось тех синеватых гнилостных жидкостей, что Клеман представлял себе во всех подробностях. Лукавый Живот перехитрил собственную судьбу — стать будущей падалью.

Клеман быстро поправляется. Одевается он скромно, как и подобает молодому вдовцу. Он вполне доволен беседой с нотариусом. Клеман сильнее наслаждается жизнью, после того как чуть не лишился ее. Что же касается благословенного орудия собственного спасения, он сжег его до основания набалдашника, который потерялся под обломками, если только какой-нибудь тайный мародер незаметно им не завладел.

Иногда я играю в четырехглазку ее кольцами. Нет, я ничего не слыхал о животе, но теперь она никогда не станет старухой с морщинистым лицом, ежедневно созерцающим свое умирание. Порой она медовая, с янтарным профилем у солнечного окна, а порой — вся черная, с эмалевыми глазами и затененными зубами: Мадлен…

Серые образы, или Photographie eines Lustmörders[5]

Многие в пирейских кабачках знали в лицо необычайно тучного французского клошара, что раскладывал на столах рекламные буклеты. Время от времени он, прищуриваясь, собирал драхмы, а затем подходил к прилавку и дрожащей рукой опрокидывал в глотку несколько рюмок узо. Иногда он хнычущим голоском маленького ребенка умолял хозяина, пузатого смирнийца с огромными усищами, открыть ему кредит. Поздней ночью, под вывесками притонов и буйным цветением ламп, меж доками, где трепетали на ветру рваные афиши, человек исчезал в темноте, сжимая на дне карманов кулаки и надвинув засаленный берет на самые уши.

Он говорит сам с собой. Порой останавливается и покусывает кровянистые кутикулы на ногтях, а затем, ссутулившись, вновь отправляется в путь. Глаза его слезятся от хронического воспаления и непрестанной жалости к себе. Тот факт, что он заслужил академические пальмы и перевел «Элегии» Архилоха, видимо, лишь усугубляет его падение. Кошмарная иллюстрация. Иллюстрация чего? От него осталась лишь оболочка — грязная и заключающая в себе вакуум, что сотрясается звуковыми волнами. Внутри у него ревет буря, оглашаемая детскими криками, но, пытаясь установить ее причину, вернуться к истокам, он натыкается на гладкую световую стену и запах пыли. Пустота. Он отказывается от дальнейших поисков, всегда выбирая из двух зол меньшее — беспокойство, а не напряжение. Словно увязая в грязи, он тяжело укладывается на мешки и оберточную бумагу, из которых состоит его подстилка, — в углу подвала, в темном закутке, где эхо перекатывается, подобно камням.

То ли случайно, то ли по нерадивости администрации в начале войны так и не взорвали Дворец выставок — здание, служившее прекрасным ориентиром для бомбардировок, которых, впрочем, не было. Похорошему следовало бы взорвать также собор Б., и, вероятно именно этот аргумент и вытекающие из него выводы спасли дворец.

Дворец выставок — строение чересчур амбициозное для административного центра супрефектуры — построили в начале века, в точности скопировав Большой дворец, на который он походил, как две капли воды, возвышаясь на каменном цоколе, где были устроены ниши с мифологическими фигурами и подъезды, ведущие к перистилям. Над очень высоким первым этажом несколькими скачками возносился главный стеклянный свод, окруженный дополнительными куполами. Во время войны дворец попросту закрыли, покончив с иллюзорной роскошью, пурпурными коврами, пальмами в кадках и военной музыкой посреди помпезного интерьера. Возможно, жители даже почувствовали облегчение, когда на время избавились от дворца. Люди решили, что, хотя сносить его в начале военных действий было бы дурным знаком, можно будет еще раз подумать над этим после восстановления мира.

Мне было тогда десять лет, и поскольку мои родители жили недалеко от садов, окружавших дворец, в его тени я встречался с другими детьми из квартала и играл с ними. Довольно скоро мы выяснили, как можно проникнуть в заброшенное здание. Достаточно взобраться на низкие ветви акации и дотянуться до подоконника — лишь мы одни знали, что окно не заперто. Мы запрыгивали внутрь, больно падая на четвереньки, пока не построили секретную лестницу из старых ящиков, найденных там же.

В этой части дворца, расположенной под землей, помещался целый мрачный лабиринт складов, котельных, небольших комнат, кладовых, служебных помещений, куда никогда не проникал дневной свет; неиспользуемых коридоров и подземных залов, занимаемых странными машинами, салазками и наклонными плоскостями, бетонными шахтами с большими колесами — грациозными, как колесики обжарочных аппаратов для кофе, — и обесточенными рычагами, которыми нельзя было управлять.

В этом лабиринте, где уже после обеда становилось темно, звучало эхо, которое усиливало наши крики, смех и звуки погони. Мы часто играли в привидения и в другие игры — нервы были напряжены до предела. Страх темноты, запутанный интерьер, сама необычность, потаенность и запретность этого места (а также юный возраст) побуждали нас к посвятительным обрядам — столь же примитивным, как мы сами. Поэтому случалось, что под конец беготни мы падали друг на друга в теплой, потной свалке. Детский пот и острый аромат мочи — такие вот запахи. Одежда распахивалась (все мы носили белое хлопчатобумажное белье, что быстро выцветало), и тотчас слышались гоготанье и визг, когда мы со смехом ложились на девочек с расставленными ногами, а старшие — вероятно, двенадцатилетние — окружали младших, и те для вида протестовали, но хихикали исподтишка. В закоулках, за позабытыми ящиками и грудами картонок, совершались элементарные манипуляции, например, игра в веревочку или исполнение той музыки, которую мы так любили — с помощью бумажки, натянутой над гребенкой: столь же загадочная, как наши переодевания в джутовые мешки, она доводила губы музыкантов до исступления.

вернуться

5

Фотография сексуального маньяка-убийцы (нем.).