Изменить стиль страницы

Старший сделал тот же жест и, подняв руку для благословения, воскликнул на богатом и звучном местном наречии:

— Оставим поле во имя Отца, и Сына, и Святого Духа.

Люди с серпами громким голосом ответили ему:

— Аминь.

Эта красивая картина не выходила из головы Джиорджио, когда он шел по тропинке домой в обитель во время чудного заката солнца, окруженный волнами звуков. «Религиозная радость жизни, — думал он, — глубокий культ матери-природы, вечной создательницы, радующейся обилию своих сил; страстное поклонение всем производительным и разрушительным силам; сильное и упорное развитие атлетического инстинкта борьбы, преобладания, властвования, гегемонии — вот что составляло непоколебимое основание, на котором держался греческий мир в период своего развития!

В каждом греке укоренилось гомерическое понимание жизни. Энергичный грек, подобно воинам, воспетым в звучных гекзаметрах и встречавшим „с одинаково радостным приветствием гром и лучи солнца“, встречал с „одинаково радостным приветствием“ и добро, и зло, стремясь только к тому, чтобы распространять свое влияние и проводить в жизнь свой инстинкт властолюбия. Грек умел относиться с искренней радостью и к ужасному происшествию, и к страданиям. Даже в заблуждении, в несчастье, в пытке он видел только торжество жизни. Страдания были для него стимулом жизни и действовали на него, как возбуждающие лекарства, ускоряющие и усиливающие отправления органов, от которых зависит сила человеческого существа. В глубине его трагического чувства не зарождалось стремление освободиться от всех ужасов и унижений, но, как понял Фридрих Ницше, стремление быть самому вечной радостью бытия, возвышающейся над всеми ужасами и унижениями: быть самому всеми радостями, не исключая даже разрушения. Единственным достойным греков философом был Гераклит Эфесский, который, подобно Сивилле, „говорил вдохновенными устами без улыбки, без украшений, без благоухания и пришел через два века, как всемогущий бог“. Идея эволюции, постоянной изменчивости вещей, бесконечных космических перемен — основная идея современной философии — блестит в его образном афоризме: „Никто никогда не попадал два раза в одно и то же течение. Даже все мимолетное не имеет повторения“. Рассматривая Вселенную, Гераклит видел, что она не находится в состоянии постоянной неподвижности, а что в ней происходит безостановочный процесс образования и преобразования, в котором нет ничего прочного, кроме огненной энергии, действующей по определенным законам.»

Джиорджио остановился на повороте тропинки, услыша чей-то звонкий приближавшийся голос. Узнав его, Джиорджио почувствовал неожиданный порыв радости. Это был голос Фаветты, молодой певуньи с ястребиными глазами — звучное сопрано, постоянно возбуждавшее в нем воспоминание о чудном майском утре, сиявшем над лабиринтом цветущего дрока, над пустынным золотым садом, где он вообразил, что он открыл тайну радости, не подозревая присутствия чужого синьора, скрытого за изгородью. Фаветта шла с высоко поднятой головой и вела за веревку корову. Они громко пела, широко раскрывая рот. Все ее лицо было освещено солнцем. Пение лилось из ее горла с хрустальной чистотой, как ключевой источник. Белоснежное животное покорно шло за ней, а подгрудок его и вымя, наполненное луговым молоком, качались при каждом ее шаге.

Увидя чужого, певунья остановилась и собралась было совсем прекратить пение.

— О, Фаветта! — воскликнул Джиорджио, подходя к ней с радостным видом, точно встречая в ней подругу счастливых времен. — Куда ты идешь?

Она покраснела при звуке своего имени и смущенно улыбнулась.

— Я веду корову домой, — сказала она.

Она сразу остановилась, и морда животного уперлась ей в спину. Ее развитый бюст возвышался между двумя высокими рогами коровы.

— Всегда-то ты поешь! — сказал Джиорджио, любуясь ею. — Всегда!

— Эх, синьор, — ответила она, улыбаясь, — если отнять у нас пение, то что же нам останется?

— Ты помнишь то утро, когда ты собирала цветы дрока?

— Цветы дрока для твоей молодой?

— Да. Ты помнишь это?

— Помню.

— Спой мне опять эту песню.

— Я не могу петь ее одна.

— Так спой мне другую.

— Так, сейчас, перед тобой? Мне стыдно. Я буду петь по дороге. Прощай, синьор.

— Прощай, Фаветта.

Она пошла дальше по тропинке, таща за собой спокойное животное. Пройдя несколько шагов, она всей мощью голоса запела песню, показываясь иногда в освещенных местах.

Необычайно яркий свет был разлит на берегу и по морю после заката солнца; огромная волна неосязаемого золота начиналась у западного края небосклона и необычайно медленно спускалась на берег. Адриатика делалась все сильнее и нежнее, окрашиваясь в нежный цвет первых ивовых листьев на молодых отпрысках. Только пурпурно-красные паруса нарушали гармонию рассеянного света.

«Это настоящий праздник! — думал Джиорджио, ослепленный красотой зрелища и чувствуя, что все окружающее проникнуто радостью жизни. — Где дышит то человеческое существо, для которого весь день от зари до заката составляет один сплошной праздник, освященный новой победой? Где живет победитель, увенчанный венком смеха, этим венком из смеющихся роз, о котором говорит Заратустра? Где живет сильный и тиранический победитель, свободный от ярма всякой фальшивой морали, уверенный в своей власти, убежденный в том, что сущность человека важнее всех окружающих ее деталей, решившийся возвыситься над добром и злом в силу своей энергичной воли, способный даже заставить жизнь сдержать свои обещания?»

Джиорджио Ауриспа вспомнил слова Заратустры: «Когда сердце ваше учащенно бьется и готово выскочить подобно реке, выходящей из берегов, которую благословляют и которой боятся прибрежные жители, — вот где источник вашей добродетели».

Сколько раз сердце Джиорджио учащенно билось? Сколько раз он чувствовал, что по всему его существу разливается волна энергии? Он припоминал далекие эпизоды, в которых ему являлся призрак подобного радостного чувства. И все его искусственные стремления к «вакхическому» идеалу и прогрессивной жизни выливались в слова ученика к учителю — творцу и разрушителю: «Правда, тысяча взглядов устремлены теперь на твою гору и на твой кедр. Горячее желание возникло и распространилось, и многие научились уже спрашивать: „Кто же Заратустра?“ И все те, в чьи души ты вливал свое пение и свой мед, все скрывшиеся, все одинокие и попарно одинокие, все внезапно спрашивают свое сердце, говоря: „Так Заратустра находится между живущими? Не стоит больше жить, все бесполезно, все напрасно, если не жить с Заратустрой.»

Чувствуя, что он погибает, Джиорджио опять призывал в своем смертельном изнеможении восхвалителя жизни. «Действительно, подобно юношескому смеху, звучащему из тысяч уст, ты, Заратустра, проникаешь во все катакомбы, смеясь над теми, которые бодрствуют по ночам у трупов и гремят связками зловещих ключей. Твой смех, о Заратустра, испугает и опрокинет их, как ветер. Их обморок и пробуждение будут доказательствами твоей власти. И в те часы, когда на нас спустятся долгие сумерки и смертельная усталость, ты не сойдешь с нашего горизонта, о Восхвалитель жизни! Ты открыл нам новые звезды и новые ночные красоты. Действительно, ты разлил над нашими головами смех, как разбивают пеструю палатку. Отныне юный смех будет раздаваться из всех гробов, торжествующий ветер будет рассеивать всякую смертельную усталость. Ты сам предвещаешь и обещаешь нам это!»

Слова Заратустры, учившего о Сверхчеловеке Гете, казались Джиорджио самыми благородными и мужественными из когда-либо произнесенных поэтами или философами за последнее время. Джиорджио был слабым, униженным, колеблющимся, больным человеком и с глубоким волнением прислушивался к этому новому голосу, который с таким сарказмом бичевал слабость, раздражительность, болезненную чувствительность, культ страдания, евангелие отречения, потребность верить, унижаться, освобождать и освобождаться, одним словом, все шаткие духовные потребности этой эпохи, смешное и жалкое расслабление европейской души, все чудовищное развитие христианской чумы в пришедших в упадок народах. Джиорджио был одиноким зрителем, бездеятельным созерцателем и со странной тревогой прислушивался к этому голосу, который утверждал жизнь, видел в страданиях дисциплину сильных, отрицал всякую веру, и особенно веру в мораль, объявлял неравенство справедливым, возбуждал сильную энергию, чувство власти, инстинкт борьбы и превосходства, развитие производительных и плодотворных сил, все качества победителя, разрушителя и творца. «Творить!» — говорил Заратустра. «Вот акт, освобождающий от страданий и уменьшающий тяжесть жизни. Но для существования творца необходима помощь страданий и некоторых метаморфоз». И Джиорджио Ауриспа не раз думал о своем болезненно развитом сознании: «Раз мне удалось путем бесчисленных страданий умножить явления своего внутреннего мира, то я должен для полноты своей жизни только отыскать средства сделать свои страдания активными. Наука о необходимом должна естественно приводить к деятельности, к творчеству». Много раз опьяненный сильными страданиями, он вспоминал короля Висвамитру, который приобрел в добровольных тысячелетних страданиях такую уверенность в своей власти и такую веру в себя самого, что собрался построить новое небо. «Но как я могу приобрести веру в самого себя? Сомнения грызут меня, сомнения гложут мою волю и рвут мои мечтания. Я готов терпеть всевозможные пытки, только бы найти в глубине какого-нибудь яда свою энергичную волю, которую я мог бы охватить, чтобы раскинуть над головой свои самые широкие мечты, подобно новому небосклону!»