– Ну-с, – говорю, – милая Домна Платоновна, не на этом же все кончилось?

Домна Платоновна засмеялась и головой закачала с таким выражением, что смешны, мол, все люди на белом свете.

– Прихожу я домой нарочно попозже, смотрю – огня нет.

«Леканида Петровна!» – зову.

Слышу, она на моей постели ворочается.

«Спишь?» – спрашиваю; а самое меня, знаешь, так смех и подмывает.

«Нет, не сплю», – отвечает.

«Что ж ты огня, мол, не засветишь?»

«На что ж он мне, – говорит, – огонь?»

Зажгла я свечу, раздула самоваришку, зову ее чай пить.

«Не хочу, – говорит, – я», – а сама все к стенке заворачивается.

«Ну, по крайности, – говорю, – встань же, хоть на свою постель перейди: мне мою постель надо поправить».

Вижу, поднимается, как волк угрюмый. Взглянула исподлобья на свечу и глаза рукой заслоняет.

«Что ты, – спрашиваю, – глаза закрываешь?»

«Больно, – отвечает, – на свет смотреть».

Пошла, и слышу, как была опять совсем в платье одетая, так и повалилась.

Разделась и я как следует, помолилась богу, но все меня любопытство берет, как тут у них без меня были подробности? К генералу я побоялась идти: думаю, чтоб опять афронта какого не было, а ее спросить даже следует, но она тоже как-то не допускает. Дай, думаю, с хитростью к ней подойду. Вхожу к ней в каморку и спрашиваю:

«Что, никого, – говорю, – тут, Леканида Петровна, без меня не было?»

Молчит.

«Что ж, – говорю, – ты, мать, и ответить не хочешь?»

А она с сердцем этак: «Нечего, – говорит, – вам меня расспрашивать».

«Как же это, – говорю, – нечего мне тебя расспрашивать? Я хозяйка».

«Потому, – говорит, – что вы без всяких вопросов очень хорошо все знаете», – и это, уж я слышу, совсем другим тоном говорит.

Ну, тут я все дело, разумеется, поняла.

Она только вздыхает; и пока я улеглась и уснула – все вздыхает.

– Это, – говорю, – Домна Платоновна, уж и конец?

– Это первому действию, государь мой, конец.

– А во втором-то что же происходило?

– А во втором она вышла против меня мерзавка – вот что во втором происходило.

– Как же, – спрашиваю, – это, Домна Платоновна. очень интересно, как так это сделалось?

– А так, сударь мой, и сделалось, как делается: силу человек в себе почуял, ну сейчас и свиньей стал.

– И вскоре, – говорю, – это она так к вам переменилась?

– Тут же таки. На другой день уж всю это свою козью прыть показала. На другой день я, по обнаковению, в свое время встала, сама поставила самовар и села к чаю около ее постели в каморочке, да и говорю: «Иди же, – говорю, – Леканида Петровна, умывайся да богу молись, чай пора пить». Она, ни слова не говоря, вскочила и, гляжу, у нее из кармана какая-то бумажка выпала. Нагинаюсь я к этой бумажке, чтоб поднять ее, а она вдруг сама, как ястреб, на нее бросается.

«Не троньте!» – говорит, и хап ее в руку.

Вижу, бумажка сторублевая.

«Что ж ты, – говорю, – так, матушка, рычишь?»

«Так хочу, так и рычу».

«Успокойся, – говорю, – милая; я, слава богу, не Дисленьша, в моем доме никто у тебя твоего добра отнимать не станет».

Ни слова она мне в ответ не сказала: мой чай пьет и на меня ж глядеть не хочет; возьми ты это, хоть кому-нибудь доведися – станет больно. Ну, однако, я ей это спустила, думала, что она это еще в расстройке, и точно, вижу, что как это ворот-то у нее в рубашке широкий, так видно, знаешь, как грудь-то у ней так вот и вздрагивает, и на что, я тебе сказывала, была она собою телом и бела, и розовая, точно пух в атласе, а тут, знаешь, будто вдруг она какая-то темная мне показалась телом, и всё у нее по голым плечам-то сиротки вспрыгивают, пупырышки эти такие, что вот с холоду когда выступают. Холеной неженке первый снежок труден. Я ее даже молча и пожалела еще, и никак себе не воображала, какая она ехидная.

Вечером прихожу; гляжу – она сидит перед свечкой и рубашку себе новую шьет, а на столе перед ней еще так три, не то четыре рубашки лежат прикроенные.

«Почем, – спрашиваю, – брала полотно?»

А она этак тихо-тихохонько мне вот что отвечает:

«Я, – говорит, – Домна Платоновна, желала вас просить: оставьте вы меня, пожалуйста, с вашими разговорами».

Смотрю, вид у нее такой покойный, будто совсем и не сердится. «Ну, – думаю, – матушка, когда ты такая, так и я же к тебе стану иная».

«Я, – говорю ей, – Леканида Петровна, в своем доме хозяйка и все говорить могу; а тебе, если мои разговоры неприятны, так не угодно ли, – говорю, – отправляться куда угодно».

«И не беспокойтесь, – говорит, – я и отправлюсь».

«Только прежде всего надо, говорю, – рассчитаться: честные люди не рассчитавшись не съезжают».

«Опять, – говорит, – не беспокойтесь».

«Я, – отвечаю, – не беспокоюсь», – ну, только считаю ей за полтора месяца за квартиру десять рублей и что пила-ела пятнадцать рублей, да за чай, говорю, положим хоть три целковых, тридцать один целковый, говорю. За свечки тут-то не посчитала, и что в баню с собой два раза ее брала, и то тоже забыла.

«Очень хорошо-с, – отвечает, – все будет вам заплачено».

На другой день вечером ворочаюсь опять домой, застаю ее, что она опять сидит себе рубашку шьет, а на стенке, так насупротив ее, на гвоздике висит этакой бурнус, черный атласный, хороший бурнус, на гроденаплевой подкладке и на пуху. Закипело у меня, знаешь, что все это через меня, через мое радетельство получила, да еще без меня же, словно будто потоймя от меня справляет.

«Бурнусы-то, – говорю, – можно б, мне кажется, погодить справлять, а прежде б с долгами рассчесться».

Она на эти мои слова сейчас опущает белу рученьку в карман; вытаскивает оттуда бумажку и подает. Смотрю, в этой бумажке аккурат тридцать и один целковый.

Взяла я деньги и говорю: «Благодарствуйте, – говорю, – Леканида Петровна». Уж «вы» ей, знаешь, нарочно говорю.

«Не за что-с, – отвечает, – а сама и глаз на меня даже с работы не вскинет; все шьет, все шьет; так игла-то у нее и летает»

«Постой же, – думаю, – змейка ты зеленая; не очень еще ты чванься, что ты со мною расплатилась».

«Это, – говорю, – Леканида Петровна, вы мне мои расходы вернули, а что ж вы мне за мои за хлопоты пожалуете?»

«За какие, – спрашивает, – за хлопоты?»

«Как же, – говорю, – я вам стану объяснять? сами, чай, понимаете».

А она это шьет, наперстком-то по рубцу водит, да и говорит, не глядя: «Пусть, – говорит, – вам за эти ваши милые хлопоты платит тот, кому они были нужны».

«Да ведь вам, – говорю, – они больше всех нужны-то были»

«Нет, мне, – говорит, – они не были нужны. А впрочем, сделайте милость, оставьте меня в покое».

Довольно с тебя этой дерзости! Но я и ею пренебрегла. Пренебрегла и оставила, и не говорю с нею, и не говорю.

Только на утро, где бы пить чай, смотрю – она убралась; рубашку эту, что ночью дошила, на себя надела, недошитые свернула в платочек; смотрю, нагинается, из-под кровати вытащила кордонку, шляпочку оттуда достает… Прехорошенькая шляпочка… все во всем ее вкусе… Надела ее и говорит: «Прощайте, Домна Платоновна».

Жаль мне ее опять тут, как дочь родную, стало: «Постой же, – говорю ей, – постой, хоть чаю-то напейся!»

«Покорно благодарю, – отвечает, – я у себя буду пить чай».

Понимай, значит, – то, что у себя! Ну, бог с тобой, я и это мимо ушей пустила.

«Где ж, – говорю, – ты будешь жить?»

«На Владимирской, – говорит, – в Тарховом доме».

«Знаю, – говорю, – дом отличный, только дворники большие повесы».

«Мне, – говорит, – до дворников дела нет».

«Разумеется, – говорю, – мой друг, разумеется! Комнатку себе, что ли, наняла?»

«Нет, – отвечает, – квартиру взяла, с кухаркой буду жить».

Вон, вижу, куда заиграло! «Ах ты, хитрая! – говорю, – хитрая! – шутя на нее, знаешь, пальцем грожусь. – Зачем же, – говорю, – ты меня обманывала-то, говорила, что к мужу-то поедешь?»

«А вы, – говорит, – думаете, что я вас обманывала?»