Потом Люську укутывают черным пахучим тулупом, и все подходят ее поцеловать. Ее тут баловали, такую славненькую.
Тем, кто остается, грустно.
— Валечка, пиши! Хорошо тебе устроиться!
— Закрывайте рты хорошенько, а то простудитесь! — Это Ксения Ивановна говорит.
— Ты смотри не особенно себе позволяй! — Это говорит тетя Настя дяде Феде.
Тронулись сани.
Тихо тронулись сани, медленно отступает детдом — длинное темное строение, кучка людей на крыльце, фонарь над крыльцом на бревенчатой голой стене.
Это все отступает медленно в ночь и исчезает, когда унесли фонарь. Ночь — даже полосы от полозьев не разглядеть на снегу, даже полосы полозьев не соединяют нас с тем, что исчезло.
Мороз неподвижный, чистый. Спят в неподвижном морозе далеко друг от друга раскиданные села. И в детдоме, наверно, опять все легли, проводив. А мы едем, обмотанные шарфами, стынут глаза.
Мы прожили в детдоме три года, три месяца и три дня.
Там мы получили известие, что папа убит под Шлиссельбургом. Люська плохо помнила папу и не плакала.
Нас учили.
Мы выросли.
Дом, где мы жили в Ленинграде, разрушен. Это и странно и не странно, как подумаешь. Дом был, когда были мама и папа. Его не стало, когда не стало их.
Но мы едем в Ленинград, это устроила тетя Дуся. Еще давно, в голоде, под бомбами, она написала: «Фабрика вас не оставит, ждите». Мы ждали, и дождались, и едем.
Пофыркивают лошади. Хорошее животное лошадь. Мороз, мрак, а оно везет себе, пофыркивая.
Начинает светать. Перед нами внизу — будто молоко разлито до горизонта — огромная замерзшая река. Мы спустились к реке. На ее белой глади цепочкой чернеет дорога, по которой нам ехать.
Мы, должно быть, очень маленькими кажемся в этом белом студеном утре, встающем из ночи. Ползет через неоглядную зимнюю равнину черненькая какая-то козявка. А на самом деле это целых две лошади, и сани, и две девочки, и солдат в шинели, и женщина, которая правит лошадьми, широкая суровая женщина в платках, с белыми от инея бровями и ресницами.
Иззябшие, они захлебываются теплом и махорочным дымом вагона. Махорочный дым и музыка! Патефон играет вальс. Морячок, не обращая на патефон внимания, играет свое на гитаре с голубым бантом. Гитару он взял у девушки в белом пуховом берете. Он играет и поет: «Я уходил вчера в поход в далекие края». Припев «моя любимая» он поет, обращаясь к девушке, а она начинает делать разные движения — смотреть на часы, заправлять волосы под берет и отворачиваться к окну.
Люди на всех полках, до потолка. На нижних — по три, четыре человека. В этой тесноте они пьют чай, играют в домино, ходят по вагону. В окнах раннее розовое солнце.
Едем.
Устроив Люську и Валю, дядя Федя их кормит. Кипятку он захватил на станции. Люди смотрят с интересом, что едят Валя и Люська, смотрят на их платья из жесткой материи защитного цвета и говорят одобрительно:
— Детдомовские? Сухой паек хороший дали в дорогу. И платья пошили новые.
— И пальтишки, — говорит дядя Федя. — Пальтишки тоже новые, не как-нибудь.
— Дочки? — спрашивают у него.
— Почти, — отвечает дядя Федя и подмигивает Люське, он ее полюбил. Еду по своему делу и дал согласие сопровождать.
Конечно, людям интересно, по какому он едет делу.
Дядя Федя начинает издалека — рассказывает, как его часть брала Ропшу, как он был ранен и лежал в Ленинграде.
— И теперь, — говорит он, — я желаю жить только в этом высококультурном городе, и моя супруга, она в данное время в детдоме поваром, со мной солидарна.
Люди говорят:
— Вот как.
— Мой знакомый майор, — говорит дядя Федя, — демобилизовался в Ленинграде — неплохую получил комнату на набережной реки Карповки. Помещение, правда, чердачное, но оборудован санузел и проведено электричество.
— То майор, — говорит другой солдат, — а мы что за генералы, чтобы получать квартиры в Ленинграде?
Но дядя Федя говорит — чины не первое дело, есть вещи более говорящие уму и сердцу, — когда, например, человек сражался за Ленинград и потерял ногу, что, не верно?
Другой солдат говорит, что оно-то верно. Слово за слово выясняется, что они с дядей Федей земляки, оба из-под Вологды. Дядя Федя достает из кармана шинели бутылку с мутной жидкостью, похожей на керосин, и говорит:
— Позволим себе по этой уважительной причине. Деревенский, свеженький.
Они чокаются с земляком жестяными кружками.
Едем.
Против Вали — офицер и девушка. Они держатся за руки, их пальцы сплетены и неспокойны. Время от времени один поворачивает голову и взглядывает на другого, и сейчас же, дрогнув, поворачивается другой, и они глядят прикованно друг другу в глаза, и офицер что-то шепчет, нежно шевеля губами, и девушка обливается румянцем.
Она говорит:
— Мне жаль.
— Чего жаль? — спрашивает он, нагибаясь к ней.
— Домика.
— Нашего домика?
— Да… Крыльцо. Дорожку. Окошечко.
— Почему жаль?
— Потому что я это больше не увижу.
— Очень жаль?
— Очень.
Взгляд в глаза. Девушка обливается румянцем. Потом она спрашивает:
— А тебе?
— Я взял наш домик с собой. Он у меня тут.
Офицер похлопывает свободной рукой по своей сумке. Девушка улыбается, счастливая.
— Ты все взял?
— Все.
— Дорожку не забыл?
— Как же бы я ее забыл.
— Ты не забыл, что окошечко было красное?
— А сосны черные.
— И месяц над соснами.
— Молоденький, тоненький… Вот он. И сосны вот они. Всё тут. Вот какая ноша. Тяжело от тебя уйти с этой ношей.
— Ты вернешься, — говорит она, закрывая глаза, и сжимает его пальцы. — Ты вернешься, ты вернешься!
— Ты меня встретишь, — говорит он. — Я открою сумку и все достану. Домик, месяц. Дорожку…
Но она плачет. Почему она плачет так горько? Он, должно быть, в отпуску был и снова едет воевать. А с войны, бывает, не возвращаются… Музыка! Патефон играет румбу. Морячок играет на гитаре с голубым бантом «Солнечную поляночку».
Мне нравится, чтобы играла музыка. Чтобы у людей были спокойные, довольные лица.
Как хорошо, когда разговаривают вежливо и приветливо.
Особенно мне нравится, когда красиво говорят о любви. Ну что она плачет, такая любовь у нее, а она плачет.
Гражданочка, что вы сделали, испортили вашими слезами прекрасный разговор! Гражданочка, гражданочка… Я знала другую, та смеялась. Без паспорта, без карточек, в чем была — шла и смеялась…
Вообще, устала я от слез.
Конечно, без слез как же, когда война…
Но хоть по возможности — пусть побольше, пожалуйста, будет красивого и играет музыка.
Дядя Федя разувается, чтобы показать земляку свой протез. Зачем это, я не понимаю, показывать? Люська. А Люська. Иди сюда. Давай я тебе лучше, хочешь, почитаю. Чего тебе там смотреть. Почемучку давай почитаю тебе.
Читали Почемучку.
Книгу «Радуга» читала Валя, уже не вслух, — для себя. О войне.
Дядя Федя и его земляк рассказывали о войне. Все слушали. Еще один солдат ехал на верхней полке, спал, загородив проход ногами в синих шерстяных носках. Он проснулся, свесился с полки и охрипшим со сна голосом тоже рассказал о войне.
Война, война, боль, кровь!
Потом женщины рассказывали, как плохие жены изменяют мужьям.
Одна женщина рассказала о вещих снах и видениях.
Дяди-Федин земляк сказал — видения бывают только у психических, но что действительно бывает, это предчувствия.
Морячок сказал — предчувствия тоже предрассудок. Оставив гитару, он прочитал маленькую научную лекцию. Солдаты одобрили, что он такой образованный, не зря его учили, расходовали народные средства. Закончив лекцию, он рванул струны и запел любовное с новой силой, и девушка в пуховом берете уже улыбалась, не отворачивалась, она стала его уважать за лекцию. И правда же, это много значит, когда человек, который оказывает тебе внимание, может прочитать лекцию.