Чтобы повидаться!
«Меня женщина пустила переночевать, так что ищи меня в общежитии железнодорожников, шестая комната во втором этаже. Остаюсь любящая тебя…»
Остаюсь любящая тебя. Была и осталась любящая. Рана моя вечная, незаживающая! Как же, как же я был там, в двух шагах от этого самого общежития, в двух шагах от тебя, и не знал, и не встретились…
Снится, что ли?
В незнакомой, чужой комнате сидит дорогая женщина, любовь, друг, жена. Она готова в путь: увязанная в холст корзина у ее ног, черная в розанах шаль наброшена на плечи. Венцом сияют вокруг лица туго уложенные косы.
Младенец спит у нее на коленях.
— Сын?
— Сын.
— Сколько ему?
— Семь месяцев скоро.
— Звать как?
— Егорушка, Егорка. Егорий означает — победитель.
Слов у них мало. Что тут слова. Только смотрят друг на друга не отрываясь.
— Далеко едешь?
— Далеко. К свекрови.
— Какой свекрови?
— Мужней матери. Она ласковая ко мне. Ребеночка хочет повидать.
Что ж это такое — бабья подлость или бабья высшая мудрость?
— Получила отпуск — дай, думаю, съезжу к старухе, погощу.
— Не гадал уже видеть тебя.
— Надумала повидаться. Соскучилась… Здешняя хозяйка очень хорошая, в комнату пустила и билет мне перекомпостировала, якобы я с ребеночком отстала от поезда… Письма скучные твои.
— Письма что.
— Все-таки пиши иногда.
— А ты?
— Я плохо пишу.
— Ты замечательно пишешь!
— Откуда ты знаешь?
— Записку твою читал.
Она засмеялась:
— Глупый…
И уголком шали смахнула слезинку.
— Ничего, родной, не поделаешь. Трудно, а надо пережить. Ты молодцом смотришь, загорел, поздоровел… Твои живы-здоровы?
— Ничего.
— Мой вахтером служит, приспособился к делу. У нас же на заводе, в проходной. Все помаленьку образуется…
Стукнули в дверь:
— К поезду выходите, время.
Она встала.
— Эко горе, не покормила. Придется в поезде покормить. Вот чайник, ты мне наберешь кипятку? Люблю ездить, а с ребенком хлопотливо все же, особенно летом: сквозняки.
— Слушай! — сказал он. — Что я хотел тебе сказать?.. Да: я больше не согласен переносить, чтоб ты не писала. Знать, что ты на свете живешь, и то ладно.
Она поднесла к нему спящего ребенка и строго сказала:
— Поцелуй его.
Он поцеловал маленькое теплое личико. Судорога свела горло…
— Прощай. Пиши веселей. Может, еще удастся свидеться через сколько времени…
…И поезд ушел.
И вот и все.
Шагай, Алмазов, обратно.
В пути он почувствовал страшную усталость и присел отдохнуть на холмике у дороги.
Пепельный, светлый вечер лежал над полями. Тихо качались травинки. Кузнечик трещал. Сиротливо показалось кругом Алмазову, и сиротой бездомным почувствовал он себя.
Все люди, наработавшись, идут домой, а ему идти некуда. Где его дом?
Травинки закачались сильней, ветер донес издалека мерный стук колес: тах-тах-тах-тах… тах-тах-тах-тах… Это ее поезд уходит.
«Так нельзя», — подумал вдруг Алмазов.
Жить так нельзя. Одна дорога должна быть у человека. К одному чему-то надо прибиться, на одном успокоиться.
И опять стихли травы.
Устал я, понимаешь. Не по мне это.
Выбирать надо.
Устроить душу, устроить жизнь.
Жить надо.
Ночь глубокая, а дверь в доме настежь, женские голоса разговаривают на крыльце:
— Ты, Тося, не расстраивайся. Еще спасибо скажи, что так обошлось.
— День-два подержат — и выпишут.
— Да жар-то, сорок и две десятых, — говорит убитый Тосин голос.
— От перепуга жар. От такого перепуга разрыв сердца может быть, не то что жар.
Что случилось?
— Вот муж пришел, — говорит голос на крыльце, — успокоит жену. Вдвоем какая хочешь неприятность легче. Ложись, отдыхай, Тося. Сном нервы утихомирятся. Этих ребят пока вырастишь — наплачешься с ними…
Две женские фигуры спускаются с крыльца. Алмазов входит в дом. Горит электричество. Тося сидит в кухне, положив плечи и голову на стол. Катя в рубашонке сидит на кровати, смотрит большими глазами. Нади нет.
— Тося, что такое? Где Надя?
Тося поднимает серое лицо.
— Балерина-то наша… — говорит она и опять опускает голову на руки.
— Надя утонула, — говорит Катя. — Ее положили в больницу. У нее сорок и две десятых.
Алмазов садится к столу. Его не держат ноги.
— Постойте. Тося, ты была в больнице?
— Была, — синими губами отвечает Тося, — так не пускают к ней. Температуру сказали, а в палату не пускают. При мне докторша по телефону в область говорила, какое-то лекарство затребовала, я не поняла. Что-то они страшное думают и скрывают. Я говорю: скажите, ведь мой ребенок, я имею право знать! А они говорят: «Идите, мамаша, домой, завтра выяснится». Голову бы я себе разбила, если ей не жить! Никого мне нет дороже Надички!
Последние слова она прокричала в голос. Прокричав, зарыдала отчаянно, со стонами и выкриками: «Надичка! Надичка!»
Алмазов слушал эти крики, они били его по лицу.
Теперь, когда Надя чуть не утонула, когда она больна (не может быть, чтобы умерла, это Тосины страхи, а вдруг умрет?) — теперь ему, как и Тосе, казалось, что из всех близких она самая близкая и дорогая, что он был к ней несправедлив — мало любил, мало жалел, мучил придирками, не воспитывал, не уберег — кругом виноват! — что свет померкнет, если не станет Нади, дочки, девочки с серо-зелеными глазами, обведенными темной каемочкой.
Он смотрел на Тосину опущенную голову, содрогающуюся от рыданий, и явственно видел сединки в ее волосах — раньше не видел — и знал, отчего до времени стала седеть Тося.
И понимал, какое было бы преступление — оставить девочек, оставить Тосю с ее материнством, ее сединками, ее тревогами и скорбями. И так их было жалко — разрывалось сердце.
— Ну, будет, — сказал он. — Будет, Тося. — И, подойдя, погладил ее по волосам.
Она вся сникла от его прикосновения, рыданья стали тише. Он гладил, гладил ее волосы, пока она не стихла совсем.
— Теперь пойди, — сказал он, — отдохни. Утром вместе пойдем в больницу.
Он отвел ее в комнату. Она упала на кровать и сразу уснула. А он сидел рядом, курил и думал: что бы ни было, не уйти ему отсюда, из этого жилья, от Тоси, от Нади и Кати — что бы там ни было, душой не уйти.
Спит в столовой рыженькая Фима, укрытая четырьмя одеялами. Прикурнув возле нее, уснула Марья Васильевна, Фимина мать. Из-за Лукьянычевой двери доносятся длинные мучительные «а-а-ах!» — это Лукьяныч переживает свой позор и свою потерю.
Марьяна вернулась из больницы; в чулках, сняв туфли в передней, проходит в свою комнату.
Сережа спит, а лампа на столе зажжена, чтобы Сереже не было страшно, если проснется. Лампа заслонена бумажным щитом, чтобы свет не разбудил Сережу. Весь раскинулся Сережа, одеяла сбиты, с подушки сполз… Марьяна поправляет одеяла, кладет Сережину голову на подушку, целует в темя; при этом она рассказывает ему, что происходит: «Глупый, глупый, одеяла сбил, с подушки сполз, подушка сама по себе, он сам по себе, мама уложит на подушку, мама укроет, глупый, глупый…» Она задумалась, держась за изголовье кроватки и глядя на сына; лицо ее стало суровым. Эта разлука, которая чуть-чуть не совершилась, была бы ужаснее всех разлук. Сережа метнулся, заплакал тоненько, смешно — во сне, давешнее ему снится… Спи, милый, милый, мама тут, свет горит, ничего не страшно!
Шаги, осторожный стук в дверь.
— Войдите, — сказала Марьяна.
Она знала, что это Коростелев. Весь вечер знала, что сегодня он придет. И он пришел, хоть поздно. Не побоялся прийти в поздний час.
Робко сгибая спину, на цыпочках подошел к кроватке, заглянул:
— Спит… Жара нет?
— Нет.
— У Тосиной девчушки тридцать восемь и восемь. Опасались менингита. Теперь говорят — не менингит.