Изменить стиль страницы
4

Все трое они растут в ленинградском сером доме и понемножку вырастают.

Шестнадцати лет Костя Прокопенко пошел работать. Он поступил в таксомоторный парк мыть машины.

Работа нетрудная, и ему нравилось находиться среди машин. Но от Жени Логинова и школьных товарищей он отдалился. Ему стали казаться несущественными, детскими их разговоры и вся их жизнь. Всеобщее увлечение то фотографией, то марками, и даже микроскоп, в который рассматривали мушиное крыло и собственный волос, — это были умные, бесспорно развивающие, но все-таки игрушки.

В гараже люди были взрослые, с взрослыми тревогами, озабоченные и раздражительные.

Сегодня прорабатывали кого-то за аморальное поведение. Завтра собирали деньги семье товарища, погибшего при аварии. Послезавтра провожали на пенсию старого руководителя. Он сидел грустный, не хотел уходить на пенсию, а провожающие говорили положенные прощальные слова, а между собой рассуждали — новый помоложе и более деловой, может быть, порядка будет больше.

Костя старательно делал свое дело мойщика, присматривался к машинам и все реже вспоминал о том, чем жил когда-то.

Не то чтобы он совсем откололся от прежних ребят: по вечерам они частенько вместе стояли у ворот, или лениво брели в кино, или сидели, покуривая, в скверике на скамейке, но это уже не была та общность, когда горели одним и тем же интересом и куда ты с ним, туда и я. И главным образом Костя сидел на скамейке и стоял у ворот с теми парнями из серого дома, кто, подобно ему, пошел работать, не окончив школу. Что-то спаивало их вместе, а от школьников удаляло.

А к Жене Логинову Костя совсем перестал ходить. Не тянуло. Думалось ну чего я там с детишками…

Когда он достиг подходящего возраста, его направили в шоферскую школу без отрыва от производства. И вот какой был случай. Он шел с первого занятия, довольный, и думал, что через полгода будет водить машину по этим улицам, и у дома повстречался с Женей.

— Здоров! — сказал Костя оживленно-приподнято, его все приподымало и радовало в тот день.

— А, Костя, здравствуй! — сказал Женя с обычной своей приветливостью.

Они не видались уже давненько.

— Как живешь? — спросил Костя.

— Да что, неприятности у меня, — ответил Женя с улыбкой. — Ты, может, слышал.

— Ничего не слышал, что такое?

— Обманул надежды предков. Медаль рухнула.

— Что ты! А я всегда был уверен, что кто-кто, а ты кончишь с блеском. Может, еще вытянешь?

— Да нет, уже ясно в общем. Уже не успею вытянуть.

— А в сущности, что за важность, — сказал Костя, — ну без медали, и что?

— Да боже мой! — сказал Женя. — На что она мне? — Он недоуменно повел плечом. — Но предки, понимаешь, прямо с ума посходили. Форменный ад в доме, выдерживаю истерику за истерикой. Что у тебя?

— Да помаленьку. Вот в школу шоферов поступил.

— Вот как, — приветливо сказал Женя. — Очень рад за тебя. Ты ведь этого хотел?

— Хотел.

— Хотел и сделал, молодец. Ну, будь здоров, побежал я.

— Пока.

— Заходи.

— Спасибо.

И весь случай. Но после него окончательно отпала у Кости охота общаться с Женей Логиновым.

Что я тебе, Женя?

Такой ты вежливый, никому никогда резкого слова не скажешь.

А вот тут, смотри-ка, не хватило вежливости — хоть для вида немножко поинтересоваться моими делами.

Хоть бы спросил — с отрывом от производства или без отрыва. Это ведь разница, и нешуточная.

Ладно. Чего там. Каждому свое. У тебя одна дорога, у меня другая.

Все правильно.

5

Пришло время, когда он стал думать о женщинах больше чем надо, и они ему снились.

Он ни с кем не делился этими думами и снами, а себе самому говорил: что за чепуха мне приснилась, тьфу! — но в глубине души знал, что снилось ему нечто прекрасное, от чего потом весь день томится и радуется сердце.

Шли по улице, обнявшись, девчонки в летних платьях, в босоножках. Он шел за ними, смотрел на их шеи, локти и не мог оторваться — спохватывался и говорил себе: вот уж нашел на что рот разевать: у той, крайней, не волосы, а мочалка какая-то, а локти — подумаешь, не видал я локтей, а как безобразно торчат их голые пятки из босоножек!

Но и это ему не помогало.

В гараже была одна женщина, уборщица. По мнению Кости — уже старая: немногим, должно быть, моложе его матери. Поэтому его удивляло, что она со всеми шутит как молоденькая. Мать никогда не шутила, всегда держалась солидно и рассудительно.

И вдруг эта женщина, эта старая уборщица, стала часто подходить к Косте и шутить с ним. И шутки ее были таковы, как будто она его считала взрослым и хотела, чтоб он ею заинтересовался. А он даже не знал, что ей отвечать, только супил брови, опускал глаза и уходил подальше.

— А посмотри-ка, — сказала она однажды, — у меня рука как у мужчины сильная, верно?

И, засучив рукав почти до плеча, показала ему свою руку, совсем не старую, а, наоборот, белую и круглую, женскую, мягкую даже на взгляд. И держала эту руку у него перед глазами, пока он не ушел.

— Ой, — сказала в другой раз, — не смотри на меня, Костичка, я тут возле тебя присяду переобуюсь. Чего-то я, кажется, ногу натерла.

Наверно, и ноги у нее были белые и не старые, если она возле него села переобуваться. Но он и на этот раз ушел, насупив брови.

Тогда она решила идти напрямик и в день получки позвала его в гости.

— Приходи, весело будет, не пожалеешь. — И сказала адрес. — Дай-ка запишу, на случай забудешь. Дай-ка спрячу, чтоб не потерял. — И руками, темными и грубыми в кистях, но выше — он знал уже какими, вложила бумажку в нагрудный карман его куртки. — Водку приносить не вздумай: мой пускай расход. Будет водка, все будет. — И подмигнула бедовым глазом.

Чудачка, ей-богу, думал Костя, неужели она воображает, что я к ней пойду, с водкой или без водки? Вечером, часу уже в одиннадцатом, он вышел из дому: просто пройтись. Улицы полны были нежного сияния — в эти месяцы солнце почти не заходит — и так стройны, так чинно и торжественно прекрасны, что даже у привычного человека становится на душе торжественно и гордо, и как-то он внутренне весь распрямляется.

Он вышел на набережную Мойки. Вода струилась в гранитных берегах, розовая от вечерней зари. Сколько-то он шел вдоль ее лучезарной излучины, потом свернул, вступил в серые, затененные домами переулки, — он не думал, куда идет, но шел все дальше, вошел в ворота, там был двор, а за первым двором второй двор, а за вторым третий, заставленный поленницами дров, и в нем дверь, выкрашенная коричневой краской.

Она находилась в глубине двора, слева, где две стены, сходясь неправильно, образовали острый косой угол. К ней вели три крутые ступени, облицованные цементом. Цемент обился во многих местах, видна была кирпичная кладка. Краска на двери тоже облупилась уродливо. И крыльцо и дверь выглядели потайно, недобро, словно для худого дела они запрятались в темный невидный угол. Впрочем, во всем дворе было темновато и глухо, только вверху далеко нежно светлело небо.

Дверь приоткрыта была, за ней черно. Черная щель.

Над дверью дощечка с номерами квартир. Повыше, выходя из стены, пролегал черный кабель электропроводки. Неподалеку спускалась с крыши суставчатая водосточная труба, и от кабеля к трубе, наискосок, вилась по дому трещина, неряшливо замазанная темно-серым. Вот до каких подробностей запомнилась эта дверь Косте.

Он стоял, смотрел на черную щель, а черная щель на него.

Может, подмигни ему оттуда из черноты знакомый бедовый глаз, он бы взошел по этим ступеням. Кто его знает.

Но проглядела его женщина, не подмигнула, не взошел он по ступеням повернулся и пошел обратно между поленницами.

Что его прогнало? Ведь такие сны ему снились.

Стыд прогнал. За себя, за нее, за все, что готово было свершиться. За водку, которую она ему припасла. За то, что вышел пройтись, а сам притащился сюда.

«Дай-ка запишу, на случай забудешь». А он не забыл. Не заглядывал в бумажку.