— Да я это где угодно и когда угодно скажу!
— Сейчас-то, конечно. Сейчас это безопасно и даже поощряется… Раз говорил — судить меня нельзя. Я сигнализировал — и каждый обязан сигнализировать, сам знаешь, не маленький. А что тебя посадили — при чем тут я? Ты бы не сигнализировал на моем месте?
Сотников брезгливо сморщился.
— Другое дело, — сказал Мошкин, — что обо мне никто никогда ничего не мог, не может и не сможет сигнализировать!
— Ничего ты не понял, обреченный ты человек, — сказал Сотников.
— Зато ты опять в полном порядке, — сказал Мошкин. — Вернулся, и обратно на старое место, заводом командовать.
— Открой секрет, Мошкин: как это ты им командовал эти годы, с твоим-то багажом?
— Не уязвишь, — сказал Мошкин. — Потому что мне ничего не надо, я солдат. Куда послали, что велели — это дело партии. Я иду, как солдат, сражаюсь, и все!
— Только не это слово! — сказал Сотников. — Не солдат ты, Мошкин, а совсем другое.
— А я не могу, — сказал Мошкин, — а мне противен, нутру моему противен гонор твой, барство, интеллигентский душок твой… Серьезный работник, а брюки сузил! Шестой десяток, в каких переплетах побывал, а брючки сузил, эх!
И вдруг Сотников расхохотался — звонко, по-молодому.
— Десять лет я про вас думал, — сказал он, — про вас, мошкиных, десять лет… а до такого не додумался. Чтоб когда я вернусь, ты бы, сукин сын, в душу мне и не посмотрел, на брюки бы мои посмотрел — до этого не додумался я, нет… Брюки, надо же!.. А впрочем! Что мошкиным душа — чья бы ни было! Что ты о ней, подонок, знаешь! Ты не человеку служишь, так что тебе человек! Я ли, другой ли! Для вас люди материал, материал, не больше!..
— Ругайся, — сказал Мошкин. — Смейся. Веры моей ты не поколеблешь. Ну, материал. И что? Спасибо скажите, что приняли вас на материал для великих целей. Сейчас твоя взяла… И не нервничай, не придется нам вместе работать — принимай дела, а я на другой работе перебуду до пенсии. Работу мне подберут, обязаны, как-никак номенклатура…
— Ну и правильно, — сказал Сотников, вставая. — Вряд ли у нас контакт получится. Об одном подумай: может, если перед судом своей совести ответишь, перед другим судом отвечать не придется. Вот о совести подумай.
— У меня совесть чиста, — твердо ответил Мошкин.
В доме Шалагина, как уже сказано, были две половины, два крыльца. В одной половине комната и кухня и в другой комната и кухня. С одного хода жили супруги Шалагины, с другого Плещеевы, отец и сын. У Шалагиных перед крыльцом росла яблонька, у Плещеевых — куст сирени. У Шалагиных было нарядно, кровать под покрывалом, цветы в горшках, а Плещеевы жили по-холостяцки, уютом не интересовались. Но сора у них не было — Полина следила, обстановка была крепкая и опрятная, и отец, и сын работали на заводе, зарабатывали — на столе стоял хороший, дорогой радиоприемник.
Плещеев-отец сидел у приемника, крутил ручку, перебираясь со станции на станцию. В комнате гремели бессвязные громы, обрывки музыки и иностранной речи. Вдруг врывался голос с аэродрома, передававший сводку погоды: «Видимость пятьсот, ветер одиннадцать, направление северо-северо-восток». Леня рядом, в кухоньке, стоя читал газету, развернув ее на кухонном столе.
— Не только о тебе, — сказал Леня, входя с газетой, и Плещеев выключил приемник. — Не только о тебе, и обо мне упомянули. А называется «Жизнь — подвиг».
— Мне уже в цехе Макухин читал, — сказал Плещеев. — С выражением. Ерунда, сынок. Гриша уговорил меня работать, я попробовал — вроде получается, ну и остался, чтоб не скучать. Так было дело. Житейское дело, а подвиг — это чтоб людям читать было интересней.
— Все равно приятно, — сказал Леня. — Сегодня вообще день хороший. Павка из училища приехал на целых три дня — я с ним в Дом культуры схожу, ничего?
— Ясно, иди, — сказал Плещеев. — Чего тебе со мной сидеть, иди гуляй.
— Павка должен зайти, мы пойдем, — ответил Леня. Он прилег с газетой на оттоманку, а Плещеев вернулся к приемнику, и опять забродили по дому эфирные шумы.
За прошедшие годы, превратившие маленького Леню в молодого мужчину, Плещеев-отец почти не постарел. Он казался старшим братом своего сына. Самоуважение вернулось к нему, истеричность исчезла, осталась только некоторая склонность к рисовке. Он уверенно двигался в своем жилище, уверенно, как зрячий, брал папиросы со стола и закуривал. Движения его пальцев были легки, изящны и точны. Одет был хорошо и чисто, даже очки были новые, в красивой оправе.
— Как думаешь, — спросил он вдруг, — может, и она про нас прочтет?
— Может быть, — сказал Леня.
— Пускай там что угодно, — сказал Плещеев, — пускай новая семья все-таки, наверно, приятно ей будет прочитать.
— Не знаю, — сказал Леня. — Думаю, приятно. — Он говорил холодно, как о чужом человеке. — Там, насколько я понимаю, и не семья. Не получается у нее…
— Раз не получается, — сказал Плещеев, — куда ж ей, как не сюда?..
— Нет, — сказал Леня. — Не приедет. Лично я давно уже не жду.
— Ты можешь не ждать, а я не могу. Мне нельзя не ждать. До сих пор все кажется: вот звонок зазвонит — и голос ее услышу.
Леня закрыл глаза, и мрак обступил его. Во мраке громче стали звуки из эфира, стало слышно, как дышит отец… Оглушительно, как будильник, как боевая тревога, зазвонил дверной звонок.
Плещеев слышал, как прогрохотали шаги Лени, вскочившего с оттоманки. Раздались голоса:
— С трудом выбрался. Семейство никак не отпускало. — Голос Павла Капустина.
— Заходи. — Голос Лени.
Плещеев перевел дух. Звуки стали нормальными, будничными… Он снова занялся приемником. Вошел Павел в курсантской летной форме.
— Добрый вечер, Леонид Антоныч!
— Добрый, — отозвался Плещеев. — С приездом.
— Читал в газете, — сказал Павел. — Очень здорово, поздравляю!
Плещеев ничего не сказал, вертел ручку. Из приемника донеслась мелодия, искаженная джаз-оркестром. Сладкий эстрадный голос пел «Землянку» на непонятном языке.
— Так пошли? — спросил Павел у Лени. — Там что, танцы сегодня? — Он стал мужественней, стройней, настроение у него было отпускное, праздничное.
— Танцы, — ответил Леня. — Дай галстук завязать.
— Идите, ребята, — сказал Плещеев.
Дом культуры был украшением поселка. Чего стоила одна колоннада по фронтону и площадь, обсаженная молоденькими деревьями, окруженная бесчисленными фонарями. Через площадь ко входу тянулись парни и девушки в лучших своих нарядах, отглаженных и начищенных так, как только бывают отглажены и начищены единственные выходные наряды. Небогатые рыцари не так, наверно, наводили лоск на свои скромные доспехи, отправляясь на турнир, как эта молодежь на свои ботинки, брюки, пиджаки, рубашки и платья.
— Настоящие летчики парашюта терпеть не могут, — оживленно рассказывал Павел, подходя с Леней к Дому. — Когда у нас объявляют прыжки, в медпункт выстраивается целая очередь — все находят у себя какие-нибудь болезни…
— А ты как? — спросил Леня, с восторгом глядя на товарища.
— Я не боюсь, но машина, конечно, надежней, чем тряпка.
Они вошли в зал, где играл оркестр и танцевали.
— Разобьем эту пару? — предложил Павел. Он показал на двух девушек, беленькую и черненькую, которые лениво вертелись друг с дружкой в ожидании кавалеров.
Они разбили пару, Павел повел беленькую, Леня — черненькую. Танцуя, Леня и не смотрел на свою даму, он следил за Павлом и не переставал восхищаться им. Павел танцевал отлично и с новшествами, еще не виданными в поселке, — насколько возможны новшества в таком чинном старинном танце, как вальс. Мирная мечтательная музыка, мирная обстановка зала не предвещали ничего недоброго. Поэтому когда раздался свист и громкий голос одного из молодых парней, стоявших у стены, — обернулись все.
— Эй, Наташка! — крикнул парень беленькой девушке, которая танцевала с Павлом. — Танцуй сюда!
Наташа подумала и пошла к парню, Павел с нею, поддерживая под руку. Как раз и музыка кончилась.