2
Было совсем светло, когда я влез сзади в крытый брезентом грузовик. На лавочках сидели хмурый представительный старик, молодящаяся дамочка с заплаканными глазами и несколько охранников. Мы поехали через всю Москву по Пречистенке, по Волхонке, по Моховой, через Театральную площадь. Улицы в столь ранний час были совсем пусты. Только одна подвыпившая компания шла пошатываясь, не обращая никакого внимания на грузовик.
Мы подъехали к самому страшному в нашей стране зданию на Лубянской площади, но не к главному, а к правому, боковому, на углу Мясницкой. Теперь оба они соединены вместе, загородив выход с Малой Лубянки.
Вдвоем со стариком нас всунули в маленькую каморку — ящик без окон. Стояли две табуретки, стол, на столе чернильница и ручки, свисала под потолком электрическая лампочка. Нам вручили бланки анкеты — где родился, где крестился и, конечно, социальное происхождение: на второй, чистой, странице мы должны были написать подробную автобиографию.
Старик писал-писал, потом отложил перо и сказал:
— Никак не могу понять, за что меня арестовали.
— И я тоже не знаю, за что меня арестовали, — отозвался я.
Его фамилия была Мазуров, больше о нем ничего не знаю. Его увели, я остался в той каморке один, пришел военный, заставил меня раздеться, тщательно обыскал, прощупал складки на брюках, на вороте рубашки, потом ушел. Я ждал, наверное, часа два, вывели наружу, посадили одного в крытый грузовик, провезли всего за полверсты на прославленную ужасами Лубянку, 14, где первоначально помещалась ЧК*.[26]
Я попал в камеру № 11 на первом этаже — небольшую комнату без окон, с потолка ярко светила электрическая лампочка, забранная в металлическую сетку, чтобы не запустили в нее ботинком.
На топчанах лежало человек десять, все в одном белье. Тогда еще не было введено строжайшее правило: днем не спать, а сидеть и молча "раскаиваться в своих преступлениях".
Между собой переговаривались, а больше спали, кто-то спросил меня о последних газетных новостях. Запомнился старик немец — нэпман из Калуги. Его посадили как владельца колбасного производства. Сидел он без допросов уже более двух месяцев и похудел вдвое, всем показывал свои непомерно широкие брюки.
И еще запомнился очень красивый, с длинной черной бородой еврей-валютчик. Его таскали на допросы по нескольку раз в сутки. Он возвращался, ложился на топчан лицом вниз, стонал, плакал. У него требовали признаться, где он спрятал золото или драгоценности. Нам он не давал спать своими стонами.
На следующую ночь меня разбудил окрик:
— Вы Голицын?
Я вскочил. Передо мной стоял военный, иначе мент, с листом бумаги в руках.
— Имя-отчество? — спрашивал он по бумажке.
Я сказал.
— На допрос. Одевайтесь.
Меня повели по коридору. Я шел, читал номера камер. Коридор повернул, меня ввели в небольшую комнату. На письменном столе стояла одинокая лампа под зеленым абажуром, лежали папки, отдельные листы бумаги. В кресле за письменным столом сидел худощавый молодой военный.
3
Шестьдесят лет прошло, а я накрепко запомнил тот допрос. У следователя было красивое лицо, откинутые назад волосы открывали широкий лоб. Его темные и большие глаза сразу пристально уставились в меня. На нем был прорезиненный военный плащ, на красных отворотах по одному ромбу. Значит, он был комбригом, по нынешним временам ниже генерал-майора, но выше полковника. Мелькнула мысль: значит, меня считают важным преступником! Но я тут же вспомнил: кто-то рассказывал, что для наведения страха следователи нарочно одеваются командирами высокого ранга. А плащ был ему чрезмерно велик, значит, это маскарад. И страх у меня тотчас же пропал, я взял себя в руки, в душе усмехнулся.
— Садитесь! — сказал следователь.
Я сел на табурет напротив него. Лампа ярко меня освещала, а его лицо скрывалось в полутьме. И из этой полутьмы смотрели на меня не отрываясь большие и красивые, холодные и темные глаза, смотрели несколько минут. Следователь резко наклонился вперед, но продолжал смотреть не отрываясь, словно хотел пронзить меня насквозь. Я не выдержал, опустил глаза. Но я понимал, что это тоже маскарад, чтобы меня напугать.
— Курите! — неожиданно он предложил мне папиросу из пачки, лежащей на столе, сам зажег свою, поднес мне спичку. Я закурил, взглянул на него. Он продолжал вглядываться в меня из полутьмы.
"Да когда же вы, черт вас дери, кончите меня пронзать!" — думал я про себя.
Следователь сразу обрушил на меня грозную лавину отрывистых фраз, отдельных гневных слов.
— Так вот вы какой! Много о вас наслышаны! Все говорят, вы ярый, убежденный монархист, да не только монархист, а самый отъявленный фашист. Князь — Рюрикович — классовый враг, враг Советской власти.
— Я не Рюрикович, а Гедиминович. — Я едва прорвался сквозь бешеную лавину его слов.
Вдруг он разом смолк и, продолжая пронзать меня своими красивыми холодными глазами, спросил совсем спокойным голосом:
— Что такое Гедиминович?
Я начал подробно объяснять, что так называют потомков жившего в четырнадцатом веке великого князя литовского Гедимина. При Иване Грозном его праправнук воевода Михаил Иванович Булгаков получил прозвание Голица, потому что в бою потерял руку, носил протез — железную перчатку — голицу. В роду Голицыных десять бояр, два фельдмаршала, много воинов, погибших за Отечество.
— И с такими знаменитыми предками и не быть монархистом! — вскричал следователь.
— Никогда им не был! Я отношусь к Советской власти лояльно, даю честное слово, лояльно!
— Докажите, что не монархист.
— И докажу! — Я начал пространно объяснять, вспоминая, о чем мне говорил отец. В беседах со мной он не раз излагал свои взгляды на самодержавие, считая его великим злом для России; он был сторонником республики на французский манер, на худой конец, если монархия, то подобно английской.
Эти отцовы мысли на моем допросе мне очень пригодились. Я разъяснял их столь толково и убежденно, что мои ответы, видимо, произвели на следователя благожелательное впечатление. Он прекратил приставать ко мне с монархизмом.
Сейчас, когда я пишу эти строки, то позабыл в каком порядке задавал он мне вопросы, о чем сперва, о чем позднее. Но сами вопросы не забыл. Он, например, почему-то упорно спрашивал меня о двоюродной сестре Ляли Ильинской — Вере Бернадской. Что она из себя представляет? Каковы ее политические убеждения? Я ответил, что с тех пор, как мы кончили школу, я три года ее не видел. Я и понятия не имел о ее политических убеждениях.
Между прочим, ее тоже тогда посадили и спрашивали про меня, она говорила примерно то же, что и я.
— Мы все про вас знаем. Вы только собираетесь думать, у вас едва-едва зародились мысли, а мы уже все знаем, все знаем…
Такие высказанные с особым выражением фразы, конечно, могли напугать неопытного юнца. Но я-то был подготовлен и знал, что это тоже был маскарад. Следователь все у меня допытывался: почему у Никуличевых отменили спектакль? Я не знал да и сейчас не знаю, а он все приставал ко мне с этим вопросом. Показал мне бумажку с напечатанным на машинке известным стихотворением Максимилиана Волошина — "Суздаль и Москва не для тебя ли…"
— Вот видите, какие контрреволюционные стишки ваши друзья распространяют?
— Совсем не контрреволюционные, их автор спокойно в Крыму живет, любит гостей принимать.
— А это что? — следователь вытащил фотографию белогвардейского генерала Анненкова.
— Да она в «Огоньке» на обложке напечатана.
— Между прочим, я с интересом ваш дневник читал. Вы, оказывается, путешественник, — заметил следователь.
Спрашивал он меня о политических убеждениях Юши Самарина, Артемия Раевского, еще кого-то. Я отвечал, что не знаю, что, собираясь вместе, мы о политике никогда не заговариваем. Наши интересы — литература, театр, кино. О том, что любим танцевать фокстрот, я умолчал.
26
Теперь этот старинный двухэтажный особняк с двумя флигелями выглядит очень красивым, он серо-голубой, с гипсовыми вычурными украшениями, в нем, если судить по вывеске, помещается приемная Московского городского и областного КГБ.