Изменить стиль страницы

С той пышной выставки отправились мы на чердак к Корину. Лестница с черного хода была чрезмерно крута. Как это немощный Максим Горький по ней поднимался? Перед нашими глазами предстала просторная комната со скошенными стенами, стояли гипсовые статуи античных богов; они были спасены Кориным со двора Строгановского училища, куда их выбросили футуристы.

Нас приветствовали Павел Дмитриевич и его жена Прасковья Тихоновна. Он был в той темной толстовке, в которой его изобразил Нестеров, — тонкие, красивые, одухотворенные черты лица.

И началось священнодействие. Художник брал один за другим холсты, поворачивал их изображением вперед, говорил, кто на нем запечатлен, последним нам показал портрет скрюченного нищего. Он только что его написал, еще не высохли краски, рассказывал, как увидел его на паперти Дорогомиловского собора, как привез домой, с трудом помог ему подняться по лестнице. И в течение нескольких дней писал его портрет. Досталось Прасковье Тихоновне с этим нищим хлопот!

Впечатление от эскизов, изображавших столпов гонимого православия, было настолько сильное, что я потом несколько дней ходил точно ошалелый. Так необычно было искусство Корина в сравнении со всем тем, что я видел на тогдашних выставках. Так невероятно было то, что он сам, совершенно чуждый всему тому, о чем тогда кричали газеты, мог творить, и жить, и продолжать творить. И каким мелким казалось все то, что называлось пролетарским искусством!

Прасковья Тихоновна позвала нас чай пить. Мы сидели молча, переживали. Николай Лебедев что-то черкал в своей записной книжке. Неожиданно он встал и сказал, что хочет прочесть стихи о Корине: не помню, хорошие ли они были или не очень, он назвал художника великим. Павел Дмитриевич запротестовал, сказал, что на Руси был только один великий художник — Александр Иванов… Мы распрощались, ушли…

С тех пор я время от времени хожу в дом Корина. Сперва он сам показывал, а после его кончины показывал хранитель музея его имени. И неизменно я вспоминаю, как едва дыша от восторга увидел его полотна впервые…

3

С 1935 года власти ввели еще один праздник — Новый год, раньше его относили к праздникам, чуждым пролетариату. Была опубликована статья одного из вождей — П. П. Постышева, он предлагал устраивать для детей на Новый год елку. Да, да, все поражались: то елка считалась рождественской, ее запрещали, высмеивали в печати, а тут, здрасте-пожалуйста, повернули на 180°. В «Крокодиле» Постышев был изображен в виде улыбающегося Деда Мороза с елкой, увешанной игрушками, на плече.

Встречал я Новый год впервые в семье Бавыкиных с большой помпой и уехал, одинокий, на Круглый дом. По вечерам, вспоминая Горную Шорию, писал очерки под общим названием "Тайга".

Поехал я в субботу вечером в Москву, а ночью у Клавдии начались схватки. Я отвел ее в родильный дом в Леонтьевском переулке. На следующий день во второй половине дня отправился я со своим тестем Михаилом Васильевичем узнавать, как и что. Было это 23 января.

Мы увидели на стене доску объявлений со списками — фамилии рожениц и кто родился. Я подошел, прочел — "К. Бавыкина". От неожиданности у меня зарябило в глазах, и я воскликнул:

— Девочка!

А мы так хотели мальчика.

Подошел тесть, взглянул на доску, всмотрелся и сказал:

— Постой, что-то не то. — Пока он вытаскивал из кармана очки, пока их надевал, прошла целая минута. — Да ты что не видишь! — воскликнул он. Мальчик, мальчик написано!

Я всмотрелся. И правда, мальчик. И я возликовал:

— Ур-а-а! Будет продолжатель нашего славного княжеского рода.

В тот же вечер я уехал в Дмитров, пошел сказать родителям, что у меня родился сын, утром отправился на Круглый дом. Везде меня поздравляли. А я все следующие дни был в восторге и в треволнении и вряд ли внимательно чертил и высчитывал. И, наверное, не только по вечерам, но и в рабочие часы мечтал, как буду воспитывать своего первенца.

Приехал я в следующую субботу в Москву, и наряду с чувством радости сын родился — меня ждало разочарование: пошел мой тесть в загс регистрировать внука, а ему сказали: давайте паспорт отца младенца. Тесть сказал, паспорт будет через неделю, а его припугнули — по закону регистрации полагается в трехдневный срок, мы вас оштрафуем. И назвали огромную сумму. Так зарегистрировал дед внука под своей фамилией — Бавыкин. Только уже после войны с великими хлопотами и треволнениями мой сын стал Голицыным.

Крестили младенца в огромном храме Василия Кесарийского на Тверской-Ямской. На его месте стоит теперь Дом детской книги. Крестным отцом был старший брат Клавдии Ефим Михайлович, крестной матерью — моя мать.

Повезли мы сына в Круглый дом, устроили в люльке, взятой напрокат в Кончинине. Каждую субботу ездили в Москву. Я приспособил полотенце, перевязанное через плечо, так и нес ребенка, а в руках тащил поклажу. В любой мороз таскали.

Клавдия заняла свое рабочее место. Но сын, которого сокращенно мы назвали Гога, оказался очень беспокойным, принимался ни с того ни с сего кричать. Клавдия срывалась с места, бежала успокаивать. А существовала норма — разобрать и взвесить столько-то снопиков. Другая ботаничка — Клавдия Степановна — норму перевыполняла, а моя Клавдия едва дотягивала до половины. Она нервничала. Ридигер был ею недоволен, задерживался его отчет.

Нежданно-негаданно из Минска явилась проверочная комиссия. Какие были обнаружены недостатки — не помню. Один из них — раздутые штаты. Для чего зимой столько рабочих? — спрашивали Ридигера. Нанимайте их временно на летний сезон. И зачем две ботанички? Так были сокращены Клавдия и двое рабочих — Маруся и я.

Какое-то время мы продолжали жить на Круглом доме. Почему жили? Да недавно купили мешок картошки, и надо было его доесть. Предлог казался уважительным. Чем мы тогда занимались? Да ничем. Просто беззаботно наслаждались, купали сына в корыте, я писал очерки «Тайга», по вечерам читал вслух. И все. Я собирался поступить работать на Канал.

Тамошние служащие — знакомые брата Владимира — подыскали мне сразу три места на выбор — какое приглянется. Я не сомневался, что поступлю работать на то строительство, где подвизалось столько бывших людей. И был спокоен за свою дальнейшую судьбу.

Но случилось одно чрезвычайное происшествие, в который раз в течение жизни перевернувшее мою судьбу.

В Круглом доме стоял грандиозных размеров шкаф из бывшего помещичьего имения, ореховый, с затейливой резьбой, но его полки оставались пустыми.

Каким образом его оттягал директор Опытной станции Шишков, не знаю, вряд ли Ридигер отдал его добровольно. Однажды к Круглому дому подъехали сани, поднялись на второй этаж несколько человек и этот шкаф поволокли.

Федор Иванович и я вышли посмотреть. Шкаф был непомерно тяжел, спускали его по лестнице с трудом, и мы оба бросились помогать, я ухватился за угол. Тут кто-то споткнулся, шкаф упустили, и он всей своей тяжестью придавил меня к ребру лестничной ступеньки. Шкаф подняли, поволокли вниз, а я не мог выпрямиться, точно здоровенный кол вонзился мне в спину ниже лопатки. Кое-как добрался до своей комнаты, лег, а вечером у меня поднялся сильный жар.

На следующий день позвали фельдшера из ближайшего медпункта. Он был старый, из тех земских, опытных, каких теперь давно не осталось. Простукал, прослушал меня и сказал, что переломов ребер нет, ничего в легких не слышно, плеврит пройдёт и я выздоровлю. Бюллетеня он не выписал. Ведь я же тогда с одной службы уволился, а на другую еще не поступил.

Дня через три температура у меня спала, и я, казалось бы, мог считать себя выздоровевшим, но тяжелый булыжник все сидел у меня в груди, дышалось с усилием, и каждая затяжка папиросы причиняла невыносимую боль. Пришлось бросить курить. С тех пор ни разу в жизни, даже во время войны, я не пытался закуривать.

Начала меня одолевать одышка. За водой приходилось ходить, далеко, а воды только для купания младенца требовалось четыре ведра. Таскал я их с великим трудом. Продолжать коротать дни в Круглом доме было бессмысленно, продали мы оставшуюся картошку и на подводе Опытного поля в конце февраля уехали в Дмитров, далее в Москву к родителям Клавдии. Кончился еще один период моей жизни. Прощай, Круглый дом, навсегда.