Назову еще двоюродного брата девочек — Кирилла Воскресенского. В том спектакле «Женитьба» он очень хорошо играл Яичницу. Мальчик был рассудительный, серьезный, ходил в очках, а в будущем стал известным биологом, доктором наук.
Были еще молодые люди — русские и армяне, фамилий их я не помню. Назову только одного — студента по фамилии Бриллинг, сына профессора. Он явно ухаживал за Риной, и ее мамаша этому не препятствовала, скорее покровительствовала, словом, казался он видным женихом, а я к нему питал жгучую ненависть. Позднее и отец и сын были арестованы и исчезли.
Отчего я его ненавидел? А потому, что понял, не сразу, правда, осознал, что влюбился в Рину. Но была моя любовь больше издали, больше умозрительная. Я боялся с нею разговаривать, и чаще она первая заговаривала со мной, а я смущался.
Очень хорошо ко мне относилась мать — Евгения Александровна, расспрашивала меня о моих делах, она больше, чем дочери, восхищалась моим вместе с Андреем Киселевым путешествием. Когда мы вернулись, она позвала меня еще в Сергиевом посаде, и я должен был подробно рассказывать ей и ее дочерям о нашем странствии. Когда же я написал свой опус — серию очерков "По северным озерам", она потребовала, чтобы я почитал его вслух их семье. Девочки слушали, как говорится, не переводя дыхания.
Однажды я осмелел и пригласил Рину в театр. Евгения Александровна разрешила. Мы отправились в Художественный на "Женитьбу Фигаро", сидеть нам предстояло, как я уже раньше описывал, на ступеньках амфитеатра, подстелив газеты. Баталов играл Фигаро, Завадский — Альмавиву. Спектакль, как всегда в те времена в Художественном, был великолепен. Но ощущение, что рядом с тобой сидит девушка, тобой любимая, было еще сильнее. После спектакля я ее пошел провожать. Мы шли пешком, наполненные впечатлениями, обменивались восторженными фразами, а взять ее под руку я не решился.
На чей-то день рождения Нерсесовы организовали грандиозный костюмированный бал. Моя сестра Маша была одета в мой пиджак, в мои брюки, на белую рубашку ей нацепили пышное кружевное жабо, словом, превратили в Ленского, а меня нарядили дамой в белом длинном платье, в декольте, в туфельках. В таких нарядах, надев сверху пальто, мы поехали на трамвае, перед тем, как позвонить, надели маски. Нас встретили восторженно, я всем совал обнаженную до плеча руку для поцелуев.
Единственный раз в жизни я дирижировал кадрилью. Вспомнив, как моя старшая сестра Соня искусно исполняла эту трудную роль, я выкрикивал французские фразы, переводил команду на русский язык, вся хохочущая толпа мне подчинялась, порой пары путались, прыгали не туда и не так. И было безудержно весело. А я гордился, что возглавляю это веселье. Но я избегал фигур, которые бдительная мамаша Нерсесова могла счесть фривольными.
С фокстротом получилось крупное недоразумение. У нас на Еропкинском прочие танцы были изгнаны, и мы под блеяние "А-а-алли-илу-ия!", — только и танцевали, шаркая ногами и прижимаясь друг к другу животами. И девочки Нерсесовы тоже пустились шаркать. Поздно вечером явилась за ними Евгения Александровна и села с каменным лицом. Что она им говорила, вернувшись домой, не знаю, но на всех следующих вечеринках бедняжки сидели со скучающими личиками и мотали головами, когда кавалеры их пытались приглашать.
Да, несмотря на все неприятности и беды, мы одновременно развлекались и влюблялись…
Когда нас выселили из Москвы, я ходил к Нерсесовым реже, а если захаживал, то Евгения Александровна и Рина с участием меня расспрашивали, хорошо кормили, но ночевать никогда не оставляли: кроватей свободных не было, а на полу стелить считали неудобным.
Рина поступила в университет на физико-математический факультет, была очень занята, и все же, когда я к ним приходил, она отрывалась от книг и тетрадей, садилась рядом с матерью и, пристально глядя на меня, с вниманием слушала мои рассказы. Училась она очень хорошо, увлекалась математикой. К ней как к отличнице стали приставать, чтобы вступила в комсомол, она отказывалась, к ней всё приставали, и в конце концов она вынуждена была признаться, что верует в Бога. Впечатление на активистов оказалось ошеломляющим, ее изгнали после изобличающей статейки в стенгазете. Она сумела закончить вуз экстерном.
Да, я был влюблен в Рину и постоянно думал о ней. Странная была моя любовь, я сознавал, что не имею права ее любить. Кто я в сравнении с блистательным Бриллингом? Я — пария, неприкасаемый, я — лишенец и, самое главное, меня могут в любой день арестовать, отправить в ссылку или в лагерь. Я видел, как мучились жены заключенных, как страдала моя сестра Лина. Я просто не имел права обрекать девушку, красивую и умную, на такие мучения. Я не имел права ее любить.
Вот ведь какое проклятое было время!
И я, хоть меня неодолимо тянуло в особняк на Телеграфном, туда заходил все реже и реже. А Евгения Александровна, когда узнала, что я восстановлен в избирательных правах, какими-то путями меня разыскала и вызвала на определенный день и час к ним на Телеграфный.
Я пришел, увидел Рину, и, как говорится в сентиментальных романах, когда она взглянула на меня, сердце мое затрепетало.
И еще я увидел очень толстого армянина, грузно развалившегося в кресле.
— Вот тот самый молодой человек, которого я очень вас прошу устроить к себе на работу, — сказала Евгения Александровна толстяку и еще добавила: — У него прадедушка армянин.
Толстяка звали Багиров Ефрем Джанович. Он посмотрел на меня весьма благосклонно, его нисколько не смутило мое княжеское происхождение, он немного задумался, узнав, что у меня, в сущности, никакой специальности нет, землемер-то я был липовый. Он предупредил меня, что, заполняя анкету, должен проставить "сын служащего". Я буду принят как техник-дорожник.
Казалось бы, все в порядке, я поступаю на работу. А куда? О! О таком для меня, непоседы, можно только мечтать: на строительство шоссейной дороги от Оша до Хорога; иное наименование — Памирский тракт. Вот так! Памир, Гималаи, Гиндукуш — далекая солнечная Средняя Азия, горы, ущелья, дикие козлы, бараны, заоблачные выси, словом, сплошная экзотика…
Почему же Багиров принял во мне такое участие? Дело в том, что жена его умерла, а у него оставались два сына-близнеца — два прехорошеньких мальчика лет по шести. Дочери Нерсесовы умолили своих родителей взять их на воспитание, и Багиров, устраивая меня на работу к себе, этим самым благодарил Нерсесовых за столь необычное для тех времен благодеяние.
На следующее утро я отправился в контору строительства где-то возле Казанского вокзала. Багиров являлся там главным инженером, а был еще начальник строительства — за какие-то идейные колебания разжалованный бывший крупный партиец по фамилии Федермессер. Багиров представил меня ему, тот искоса на меня взглянул, велел заполнить анкету. Была она в сравнении с полотнищами последующих годов довольно простенькая, но, разумеется, с главным вопросом — "социальное происхождение". В графе «образование» я проставил: девять классов, тогда десятых еще не было, о Литературных курсах и о липовом землемерии умолчал.
Федермессер, несмотря на уговоры главного инженера, заартачился: парня без специальности везти из Москвы на казенный счет не стоит. Словом, мне отказали.
Я вышел очень огорченный. А через год узнал, что и начальник строительства, и главный инженер да, наверное, и многие их подчиненные были арестованы за вредительство. Слава Богу, что не поступил.
Наступили летние каникулы 1930 года. Я узнал, что Нерсесовы уехали на дачу в Верею, Рина написала сестре моей Маше, звала ее приехать, а внизу приписала: может быть, и Сергей Михайлович приедет? С некоторых пор щепетильная мамаша потребовала от своих дочек, чтобы они нас, юношей, называли только по имени-отчеству.
Маша отправлялась в свою первую геологическую экспедицию, а я располагал своим временем как хотел и поехал, в кармане у меня был адрес, как сейчас помню: "Верея, улица Луначарского, дом номер такой-то".
До станции Дорохово благополучно доехал на поезде, далее мне предстояло катить на лошадях. Вышел на площадь и увидел удивительные, огромных размеров экипажи, запряженные четверней, назывались они ландо. Наверное, так путешествовали во времена Пушкина.