А Эскулап, доброжелательно глядевший на них из-под своих черных шор, выглядел удивительно самоуверенным.
Глава IX
Доктор не принадлежал к числу тех людей, которым нравится баловать молодежь, но тем не менее он уложил Захарию в постель и продержал его там несколько дней. Захария особенно не возражал, так как стоило ему пошевелиться, как сразу появлялись боли в ногах. К тому же ныла голова, и он ощущал общую разбитость и такую дикую усталость, о какой и не подозревал раньше. Он лежал неподвижно и часто спал, просыпаясь только тогда, когда его будил Том Пирс, тыча юношу своим большим крючковатым пальцем в ноющую грудную клетку и пихая ему под нос поднос с едой и питьем, или когда приходил доктор осматривать его ноги.
Несмотря на сонливость, Захария постепенно стал свыкаться с тем, что его здесь окружало. Странно, но обстановка не смущала его, не казалась ему чужой. Он почти узнавал ее. Такое бывает, когда человек хочет и способен стать частью того, что существует вокруг него. Изнуряющая, казавшаяся бесконечной борьба, во время которой он пытался отогнать от себя чужие страхи, довлевшие над ним, наконец-то закончилась. Теперь все его устраивало, ему не от чего было отшатываться в ужасе. Каждый нерв в его теле, измученный постоянным напряжением, наконец-то получил отдых и расслабился.
Его комната, небольшая по размерам, располагалась как раз над крыльцом дома. Кровать оказалась низкой, узкой и жесткой. Мебели почти не было, не говоря уж о картинах — голые выбеленные стены. Но зато вокруг была необычайная чистота, а грубые белые простыни пахли розмариновым кустом, на который они вывешивались для просушки. На открытом окне висели сине-белые занавески с шахматным узором, и в комнату свободно врывались все сельские звуки, будь то шелест ветра в ветвях деревьев, шум дождя, удары церковных курантов, стук лошадиных копыт, петушиное кукареканье и квохтание куриц или, наконец, смех сельских ребятишек.
Дом содержался в образцовой чистоте, и даже запахи здесь были какие-то чистые: аромат свежеиспеченного хлеба, антисептиков доктора, табака, желтого мыла или мастики, которой Том Пирс натирал полы.
Том Пирс тоже был по-своему замечательным человеком. Достаточно было бросить на него мимолетный взгляд, как сразу становилось ясно, что он был моряком раньше, оставался сейчас и останется им до конца своих дней. И только из любви к доктору Крэйну он вот уже который год соглашался топтаться на суше. Это был настоящий морской волк, редкий, почти вымерший сейчас тип. Про таких в газетах пишут: «Каждый волосок с его головы — канатная нить, каждый зуб — гвоздь марлиня, каждый палец — рыболовный крючок, а кровь — старая добрая стокгольмская смола!»
У него были по птичьи круглые и яркие голубые глаза, светившиеся на сморщенном, чисто выбритом лице, красноватый и рябоватый нос и большой смеющийся рот, в котором недоставало половины зубов. Этот рот всегда походил на полумесяц рожками вверх, когда старик пребывал в добром расположении духа, что бывало весьма часто. Он до сих пор одевался, как моряк: длинные и свободные расклешенные книзу синие штаны, синяя куртка-безрукавка с латунными пуговицами и канареечного цвета жилетка. Он заплетал волосы косичкой и ходил валкой походкой бывалого моряка.
Захария считал, что Том Пирс принадлежит не прошлому, а настоящему, ибо добродушие, в которое старик был погружен, словно вишня в сахар, относилось к нынешней жизни, а не к той, морской. На других кораблях, возможно, у кого-нибудь и получилось бы стать таким же жизнерадостным, но только не на корабле Захарии. Поэтому юноша проникся к Тому Пирсу симпатией, которая не оставалась безответной. Во времена своей службы Том был канониром и присматривал за «господчиками», поддерживал в порядке их одежду, всячески возился с ними. В нем сидел прирожденный материнский инстинкт. Он получал удовольствие, ухаживая за Захарией, и называл его «молодым джентльменом».
Но однажды вечером Захария неожиданно проснулся и обнаружил, что у него совсем не болит голова и окончательно прояснилось сознание. Некоторое время он лежал неподвижно и размышлял. Он знал, что доктора сейчас нет дома, а Том работает в саду, прямо за окном. Наконец Захария принял на кровати сидячее положение, осторожно откинул одеяло со все еще болевших ног и опустил их на пол. В ночной рубашке доктора с великим множеством всевозможных оборочек он выглядел довольно комично.
— Том! — крикнул он. — Куда ты дел мою одежду?
— Одежду?! — переспросил Том из сада и презрительно сплюнул. — Те лохмотья, в которых ты у нас появился, ты называешь своей одеждой?! Этим тряпками я даже кухонный пол драить побрезговал бы! Одним словом, мы их сожгли.
— Мне надо подняться. Что я надену?
Звук ритмичных ударов заступа перестал доноситься из окна, и наступила пауза. Захария ясно представил себе замершего Тома, который стоит и задумчиво скребет рукой затылок. Затем в доме послышались тяжелые шаги старика. Он сразу поднялся в свою комнатенку на чердаке и через пару минут появился оттуда с черным полотняными вещевым мешком, перекинутым через плечо.
— Глупо было бы наряжать тебя в одежду доктора. У него короткие ноги и широкие плечи, а ты, бедолага, похож на чучело, что ставят на огороде наши голодранцы. Длинный, тощий, кожа да кости… Вот тебе мои лучшие наряды — в них я бывало ходил на берег, когда еще не был таким толстым и служил во флоте. Не всякому я доверил бы это, не всякому позволил бы щеголять в моих костюмах, но тебе даю и даже горжусь, что в этом будешь расхаживать ты…
Он развязал свой мешок и вывалил на постель юноши целый ворох поистине удивительных вещей. На корабле Захарии служили задавленные нищетой люди. Им было все равно, что одевать. Что находилось в сундуке у эконома, то и натягивали. Захария даже не подозревал о том, что можно собрать такой блестящий гардероб, если во время увольнений на берег тратить свои деньги не на выпивку и женщин, а на хорошую одежду. Старик, видно, служил долго и обладал изрядным вкусом. Чего у него только не было! Белые парусиновые штаны, полосатые сине-белые штаны, красная рубашка, рубашка в крапинку, жилет в крапинку, полосатый жилет и жилет из пурпурного кашемира. Синяя куртка, желтая куртка. Чулки из прекрасного белого шелка, черные башмаки с огромными серебристыми пряжками. Низенькая шапочка, какие бывают у матросов, с черной ленточкой и гордым названием «Агамемнон», выведенным на ободке. Крашеная соломенная шляпа с ленточками, касторовая шляпа, шотландская беретка и меховая шапка. Три больших платка: красный, желтый и зеленый, чтобы обертывать их вокруг головы на манер тюрбана. И еще два платка из прекрасного черного шелка, которыми повязывались вокруг шеи.
Захария ошеломленно-восторженно смотрел на все эти сокровища.
— Адмирал Нельсон нас баловал, — ностальгически улыбнулся Том. — Ладно, парень. Ну-ка, примерь чего-нибудь.
Но Захария находился в таком смятении чувств, что не был способен сделать выбор самостоятельно. Том стал одевать его, как мать одевает своего ребенка. Он дал Захарии белую рубашку с открытым воротником а-ля Байрон, завязал на шее платок из черного шелка и нарядил его в белые парусиновые штаны, пурпурный жилет, синюю куртку, белые шелковые чулки и башмаки с пряжками. Все это богатство висело на Захарии, как на вешалке, но ремень хорошо стянул этот наряд у пояса, не давая ему свалиться. Затем Том отполировал до блеска башмаки и долго рвал волосы бедного Захарии расческой доктора, — отчего у юноши вновь разболелась голова. Одевание заняло минут пятнадцать и показалось старику Тому весьма утомительным занятием. Но результатом он был удовлетворен.
— Вид у тебя пока еще жалкий, но по крайней мере ты стал похож на джентльмена, — сказал старый моряк. — Я накрою ужин в столовой.
Захария, шатаясь, спустился в кабинет доктора, сел на стул и, глядя в окно, стал ждать хозяина. Он был в этой комнате всего один раз — в день приезда в этот дом, но тогда он находился в таком состоянии, что не смог осмотреться как следует. Теперь юноша внимательно оглядывался по сторонам, задерживая взгляд на корешках книг, на гравюрах с портретами известных людей. Казалось, он физически впитывает в себя чистоту, аккуратность и покой, царившее здесь. Он снова вспомнил те слова, которые так изумили его несколько дней назад. «Я готов назвать его своим сыном», — сказал тогда доктор Крэйн.