Изменить стиль страницы

Она большого роста, у нее большое ненатурально белое лицо, без загара (словно не провела она все лето под южным солнцем), странно-неподвижное Надежда Петровна никогда не улыбается и не смеется. И не хмурится, и говорит, еле шевеля губами. Делает она это для того, чтоб не было морщин. Но Саше эта причина неизвестна, и он со страхом взглядывает на неподвижную белую маску с подбритыми и начерненными бровями и кроваво-красным ртом. Она ужасна; неужели никто, кроме него, не замечает, что она ужасна?! Саша был бы потрясен, если бы узнал, что среди своих знакомых Надежда Петровна Борташевич слывет самой интересной женщиной.

Пришел Степан Андреич, весело поздоровался, стал шутить, за столом смеялись, — у Надежды Петровны не двигался на лице ни один мускул, и только когда уж очень было смешно, она с закрытым ртом произносила что-то вроде: «гум, гум, гум».

— Ты прекрасно выглядишь, — сказала ей Катя.

— Да? — спросила Надежда Петровна. — Ты находишь? — И поправила пышные рукава.

— А где ваша Марго? — спросила одна гостья. — Почему ее не видно?

— Она еще на даче, — ответила Надежда Петровна.

— Бедняга Марго, — сказал Степан Андреич. — Все варит варенье и жалуется, что не остается времени для личной жизни.

— Гум, гум, гум, — сказала Надежда Петровна.

Все это не нравилось Саше. Ему было скучно и отчужденно. «Семья, конечно, прекрасная, — думал он, — только мать странная, совсем она не подходит ни Сереже, ни Кате. Лучше бы из гостий которая-нибудь была их мать. И Степану Андреичу она не подходит, он простой и веселый».

Сережа как будто понимал, что чувствует Саша, — он молчал, двигал бровью и, как только выпили чай, поскорей увел товарищей к себе…

Но вот расходятся гости, молодые и пожилые. Хозяева ложатся спать. Гаснет свет в окнах квартиры Борташевичей.

Спит Сережа, написав на сон грядущий несколько строчек в дневник. Спит Катя — она видит во сне обидно исчезнувшего из ее жизни капитана Войнаровского и третирует его без жалости. Могуче храпит умаявшаяся за день тетя Поля. Не спят и разговаривают только в родительской спальне.

Борташевича терзает бессонница. Давно терзает, он не спасся от нее даже на курорте. Хваленый курс лечения ничего не дал. Борташевич ворочается, перекладывает подушки, стонет и, не выдержав своей одинокой тоски, говорит вслух:

— Господи ты боже мой!

— Ты не спишь? — сдержанно спрашивает из темноты Надежда Петровна.

— Умный вопрос, — говорит Борташевич. — Нет, я сплю.

Он скидывает одеяло и, шлепая босыми ногами, идет в другой угол комнаты. Ощупью находит графин, наливает воду в стакан, и выпив, говорит:

— Полный дом баб, и некому поставить мне стакан воды на ночь.

Надежда Петровна мудро молчит. За двадцать пять лет совместной жизни все слова произнесены по двести пятьдесят тысяч раз. Она избегает раздражения, от раздражения лицо стареет так же, как от смеха.

Она лежит с закрытыми глазами и слушает, как вздыхает и вертится муж. Профессор предписал ей засыпать не позже часа, но попробуйте заснуть в такой обстановке… Не выдержав, она говорит сухо:

— Ты бы принял свой нембутал.

— Нет нембутала, — сейчас же ожесточенно отзывается Борташевич, кончился, и в аптеках нет.

— Ну, бромурал.

— Бромурал не помогает ни черта.

— Тогда люминал. Двойную дозу.

«Ангельский нужно иметь характер», — думает она при этом.

— Где люминал? — мрачно спрашивает Борташевич после долгой паузы.

— В тумбочке.

Он поднимается, зажигает лампу и, сопя, лезет в тумбочку. У него плачущее, несчастное лицо — люди не поверили бы, что бывает такое лицо у бодрячка Борташевича. Очень не идет это лицо пожилому плотному человеку в подштанниках, сидящему на корточках в клоунской позе.

— Надя… — говорит он шепотом, присаживаясь в ногах жениной постели.

— Ну? — спрашивает она с отвращением, не открывая глаз.

— Ты действительно думаешь, что Ряженцев ничего не имел в виду?

— Нет, это невыносимо!.. Когда это было, чуть не три месяца назад… Нет, так жить нельзя!

— Постой, понимаешь, как было?.. Ты понимаешь, он когда говорил, то прямо посмотрел на меня… Но это могла быть случайность, как ты считаешь? На кого-то ведь ему надо было смотреть.

— Да что он говорил хоть, ты мне скажи! Он ведь вообще говорил? Он говорил вообще, я спрашиваю?

— Вообще, и о Редьковском в частности… А может быть, ему понравилась моя речь, он и посмотрел…

— Ложись спать! — говорит Надежда Петровна.

— Ты считаешь — ничего?..

— Больное воображение, лишь бы меня мучить.

— Так ты считаешь — пустяки? — бормочет Борташевич, блуждая глазами по ее лицу. — А почему он мне до сих пор не позвонил? Четыре дня, как мы вернулись, а он не звонит…

— Некогда ему, нет срочных дел к тебе, вот и не звонит.

— А может быть, он… Может быть, у него мысли… В связи с пожаром… Тебе не кажется?

— Боже мой! Какое отношение к тебе? Где связь?

— Как хочешь, он бы должен позвонить. Он тогда в отпуску был, понимаешь?

— Ну?

— Вдумайся: он был в отпуску. Он еще не вернулся — я уехал. Обязательно он бы должен мне теперь позвонить… спросить…

— Но ведь установлено, что пожар возник из-за плохой проводки! Ведь доложили ему! Ложись, а то люминал потеряет силу.

— Да… установлено… — Пауза. — А если… заподозрят?.. Ты понимаешь…

— Не могу, не могу! — задыхающимся шепотом перебивает она, мотая головой по подушке. — Псих, больше ничего! Истерзал!.. Ты же мужчина! — говорит она громче, с презрением, садясь на постели. — Так распуститься!.. Сейчас же уходи и… («дрыхни», хочется ей сказать, но она удерживается)… и спи, — говорит она интеллигентно. — Спи, дурачок.

Он покорно заползает под свое одеяло и тушит свет. Когда Надежда Петровна начинает говорить таким драматическим голосом, это сигнал к прекращению разговора: она, значит, потеряла свою мудрую выдержку, еще немного — и начнется истерика, визг на весь дом.

Он лежит и, тяжело вздыхая, смотрит в потемки. Потом — нескоро говорит:

— Тебе легко. Ты не видела, как уходил Редьковский.

Потемки не откликаются.

Все тише ночь. Мелким бегом бежит на часах секундная стрелка. Издалека донесся грохот одинокого трамвая. Люминал не действует, зря глотал. И чего ждать от таблеток, чем тут помогут таблетки…

Четверть века назад в***-ской краевой конторе парфюмерного треста сидела за машинкой девушка Надя.

Она не была красавицей, но каждый посетитель, хотел или не хотел, обращал на нее внимание. Представьте себе: голые столы, фиолетовые чернильницы, кипы грязно-серых скоросшивателей, и среди этого канцелярского убожества — благоуханный букет из свежих роз; обратите вы на него внимание? То-то. А сходство с букетом Надя в высшей степени умела придать себе. Никто, кроме ее домашних, не знал, сколько на это затрачивалось сил физических и душевных, как много и прилежно возилась бедняжка Надя с утюгом, иглой и продукцией парфюмерного треста. Посторонние не знали об этих усилиях, об этих, так сказать, невидимых миру слезах, а видели результат: платьица неимоверной чистоты, вкуса и свежести, белоснежную шейку с шоколадной родинкой, румянец — нежнейший, маникюр — новехонький, завивку — самую модную, на высоко открытых стройных ногах — тончайшие чулки без единой морщинки. (Когда на таком чулке спускается петля, поднимать ее крючком или иглой — сущая каторга; а аппарат для этой цели в ту эпоху еще не был изобретен).

Надя пришла в трест из «Полиглота». Так назывались курсы иностранных языков, стенографии и машинописи, организованные в начале нэпа группой дельцов. Обучение на курсах стоило дорого, но Надин папа, портной, ничего не жалел, чтобы обеспечить дочери будущее. От языков Надя отказалась: она не очень-то любила учиться, а для достижения той жизненной цели, которую она избрала, достаточно было незаконченного школьного образования. Для достижения жизненной цели важно было одно: скорее оставить убогий кружок папиных знакомых и заказчиков (бог знает что за шантрапа, приносившая в перелицовку дрянные костюмы) и соприкоснуться с многообещающим миром, где ходят, помахивая упругими скрипучими портфелями, крупные хозяйственники, нэпманы в брючках-«бутылочках», суженных книзу, и зеленые выдвиженцы, не соображающие, какие возможности свалились им в руки вместе с выдвижением на руководящую работу.