Может, она и не нашла бы ответа на вечный вопрос «Что делать?», если б, на счастье или на грех, мимо не проезжал ответ. И она, словно в школе, заглянув в ответ задачи в конце учебника, списала его, так и не разобравшись, как задачу решить. А мимо проезжал человек, которого все звали Петруччо – Петр Остроградский, не первой молодости актер из так и не ставшего Алькиным театра, четвертое десятилетие выезжавший на единственно удавшейся роли шекспировского укротителя строптивиц, а дальше аккуратненько и пресненько отыгрывающего райкомовских секретарей и капитанов дальнего плавания.

– Уезжаешь? – заметил удрученно Петруччо, взглянув на чемодан и тюки. – Жаль! У меня пригласительный на два лица в Дом кино на премьеру…

Тюки были заброшены на заднее сиденье актерской пятерки, а ночью свалены в узком коридорчике его однокомнатной квартирки. Отнюдь не такой роскошной, как однокомнатная в мидовском доме, но все же…

Бескорыстный гуманист пригласил несчастную бездомную девушку переночевать, сам великодушно лег на кухне. Кухня была тоже меньше мидовской и без телевизора, но при сложенном столе раскладушку вместить могла. На этой раскладушке, упирающейся головой в кухонную плиту, а ногами в стоящий уже в коридоре холодильник хозяин и проспал три ночи. Пока Жанна не уяснила, что если она хочет дотянуть до возвращения Алика в Москве, и не просто дотянуть, но и прикопить немалую сумму, чтобы на какое-то время стать опорой приходящему в себя после тюрьмы возлюбленному, то у нее есть один путь – в кровать этого стареющего Петруччо. Вернее, это у Петруччо должен быть путь в свою, занимаемую Жанной кровать.

Близость с Петруччо показалась ей тошнотворной. Доселе в ее жизни, в том числе и в жизни сексуальной, был Алик и только Алик (первый подростковый опыт с быстро забытым одноклассником, родители которого уехали в деревню к бабушке сажать картошку, в расчет не шел). И само представление о сексе было сродни представлению о восторге.

Теперь же вместо восторга случился рвотный позыв, который всеми правдами-неправдами приходилось скрывать от вызывающего этот позыв объекта. Петруччо должен был подумать, что она давно забыла «своего уголовника» и просто умирает от счастья, оказываясь в постели с «самим Остроградским», в которого, разумеется, была влюблена с самого детства. Хотя про детство лучше не надо. Стареющие герои-любовники не любят слушать про то, как их молоденькие пассии влюблялись в них, сидя на горшках.

Рвотный позыв раз за разом повторялся, закрепляясь в ее подсознании с самим сексом. Единственно, что утешало, что и в сексе Петруччо был столь же отвратительно пресен и аккуратен, как и на сцене. За год и девять месяцев совместного проживания отправляться на аборт ей не пришлось…

Вылеживая под ним необходимое число минут, а то и секунд – на большее у героя-любовника запала, слава Господи, уже не хватало – она пыталась понять непонятное.

Ладно она, ей деваться некуда! И она знает наверняка, что ей нужно всего лишь перетерпеть эти шестьсот восемьдесят пять дней. И ночей. Всего лишь перетерпеть. Она это знает и потому терпит.

А остальные? Неужели остальные живут так всю жизнь?! И называют это происходящее по ночам телодвижение… Даже нет, «движение» слово слишком красивое. И называют это телодерганье «любовью»?! И терпят. И живут, не зная сроков своего освобождения. А зачем живут?

Петруччо свел ее на «Мосфильм», перезнакомил с кучей режиссеров. Крохотные, крохотулечные рольки, просто крупные планы, в особо удачных случаях усиленные парой реплик передовой скотницы или псевдобуржуазной профурсетки, стали раз от раза случаться. Кроме ролек был найден «Научфильм», где ее «с сексуальной хрипотцой голос» удивительно сочетался с учебными пособиями по оптике или размножению членистоногих.

Отдельной статьей дохода оказались бесконечные елки и прочие, в ту пору еще не «корпоративные», а «коллективные» официальные новогодние утренники и неофициальные «ночники». Гудевший в актерской братии анекдот про приглашение актера из Мухосранска на съемки у Копполы, не случившиеся из-за неподходящих сроков: «И рад бы у вас, Фрэнсис Форд, сняться, да не могу – в декабре у меня елки!» – был для нее теперь не анекдотом, а реальностью. За два декабря-января дедморозования и снегурствования она отложила на заведенную специально к Алькиному возвращению сберкнижку едва ли не больше, чем за все остальное время.

За неделю до освобождения Алика, благо Петруччо был на съемках, она собрала свой не слишком разросшийся скарб (себе ничего не покупала, все деньги откладывала на их лучшую жизнь с Аликом) и, оставив сожителю записку, съехала на заранее снятую квартиру – ждать счастья. Благо до счастья на тот момент оставалось всего сто шестьдесят часов.

К началу сто пятьдесят девятого часа она уже стояла у ворот колонии, в иступленном ожидании его – единственного и неповторимого, любимого! Почти два года у нее была единственная цель и единственное желание – до этого дня дожить. Продержаться эти год, десять месяцев и восемнадцать дней. Или шестьсот восемьдесят восемь дней. Или шестнадцать тысяч пятьсот одиннадцать часов. Девятьсот девяносто тысяч семьсот двадцать минут. Пятьдесят девять миллионов четыреста сорок три тысячи двести секунд. И каждая из этих пятидесяти девяти миллионов секунд как вечность. Дожить, дотерпеть, пальцами цепляясь за любые сучки. Не сорваться. Уцепиться и висеть, лишь бы продержаться до его освобождения. И денег собрать.

Она продержалась. Но, увидев Алика, поняла, что не знает, за что ей держаться дальше.

Он был другим. От него даже пахло иначе. Волновавший ее запах любимого тела куда-то исчез. Остался лишь грубый не отмываемый, не выветриваемый запах чего-то неопределимого, казавшегося ей теперь запахом тюрьмы. И запахом конца.

И любовь между ними стала теперь другой. Он, два года не знавший женщины, и она, терпевшая ласки противного ей Петруччо и симулировавшая оргазмы там, где их и в помине быть не могло, дай бог, чтоб не стошнило прямо на содержащего ее любовника, ждали этого мига слияния, как прежде не ждали никогда и ничего.

Но ничего не вышло. Всю дорогу до Текстильщиков Алик промолчал. Закрыв дверь, поцеловал так, что прокусил ей губу, и повалил на продавленный задами прежних жильцов диван, даже не спросив, хочет ли этого она. День его освобождения совпал с обычными ежемесячными женскими неприятностями. Но Алик, заметив кровь, лишь грубо чертыхнулся, и, не обращая внимания на пачкающие хозяйское добро следы (застелить диван простыней она не успела) вторгся в нее. После двухлетнего ожидания Жанна и сама готова была наплевать на «не те дни», но ужаснулась тому, что любимый даже не спросил, не против ли она.

Прежние томные и возбуждающие поцелуи теперь были больше похожи на попытки перегрызть друг друга. Прокушенная губа кровила, добавляя к пятнам крови на диване еще и вкус крови во рту. Вместо истово ожидаемого счастья она ощущала лишь боль от его грубых толчков (у Петруччо и толчков никаких не случалось, так, одно ковыряние). И ужас, что пятна крови сейчас засохнут и потом их с дивана ничем не выведешь, и наведывающаяся два раза в месяц с инспекцией придирчивая хозяйка выпрет их из квартиры. А если, не дай Бог, хозяйка узнает, что второй, якобы вернувшийся из командировки жилец командировался в зоне, то сама все их манатки с балкона пошвыряет.

Оторвавшись от нее, Алик лишь пожаловался на распертый до кровавой ссадины член и, отвернувшись к стенке, немедленно заснул, издавая незнакомые Жанне звуки – то ли стон, то ли храп. А она сидела у выходящего на загазованный и шумный проспект окна и не могла понять, как жить дальше.

Как жить, когда цель, к которой она с таким трудом доползла, оказалась обманкой. Миражем в пустыне. Вместо пальм и водопадов в реальности один верблюд. Почему вместо долгожданного счастья ей сейчас еще хуже, чем после вмененной близости с Петруччо. Или в тот миг, когда она два года назад оказалась на давно не стиранных простынях в квартире Петруччо, в ней отключили саму возможность любви?