Изменить стиль страницы

Наконец началось. В гробовой тишине новый глава зачитал президентский указ о снятии с должностей всего областного начальства и о возложении на него, Рябоконя Федора Ивановича, всей полноты власти в области. Потом он взгромоздился на трибуну и стал долго и сумбурно докладывать о последних событиях в Москве, о неправильном реагировании на них местных руководителей, и в частности Твердохлеба, и о том, как он, Федор Рябоконь, лично пресек попытки… Слушать было невыносимо, доставляло почти физическое страдание. Ко всему он оказался страшно косноязычным, даже безграмотным, но при этом пыжился и сиял от удовольствия, что дорвался.

— У нас тоже редакцию опечатали, — сказал Вася Шкуратов тихо. — Ночью. Утром приходим на работу — никого не пускают. Рылись там, искали неизвестно что. А я телетайпную ленту со всеми этими сообщениями про ГКЧП специально на столе оставил, как чувствовал. Пусть видят: не сами же мы все это придумали, как нам ТАСС передал, так мы и напечатали.

— И что вы теперь делаете?

— Сидим на бульваре напротив типографии.

— А дальше что?

— Не знаю. Теперь все от этого зависит, — он кивком показал на трибуну, где разорялся новый хозяин области.

— Откуда он взялся вообще? Кто он такой?

— Ты что, не знаешь? Это ж директор конторы «Облсантехника». Кличка у него интересная: Федя-унитаз. Грубо, конечно, но ему подходит.

Я припомнила: не он ли горланил в прошлом году на митингах, перед выборами российских депутатов? И даже на одном из митингов партбилет свой порвал, мы про этот случай еще в газете писали. Видно, что-то знал, ждал на стреме, как только в Москве началось, он тут уже был готов, организовал штаб по защите демократии (неизвестно от кого), а главное, стукнул кому надо на Твердохлеба — и все, этого хватило, никто же ничего не проверял, им там не до этого было, факс прислали — того снять, этого поставить. Они и сами-то в глаза не видели, кого поставили.

Рябоконь слез, наконец, с трибуны, уселся за стол и предложил высказываться. Депутаты молчали, смотрели кто в пол, кто в окно, кто делал вид, что изучает содержимое красной депутатской папки. Лица у всех кислые, какие-то обреченные. Лишь небольшая группа в первых двух рядах возбужденно переговаривалась, суетилась, то и дело оттуда кто-то вскакивал и бежал к микрофону. Демфракция нашего областного Совета. Все, как в Москве, — насмотрелись трансляций и теперь подражают Межрегиональной группе. Несколько преподавателей университета, два-три журналиста, среди которых наш Валера Бугаев, и так называемые работники культуры, всего человек пятнадцать. Наконец они договорились и делегировали из своих рядов благообразного человека с поповской бородкой, научного сотрудника какого-то НИИ, он поднялся на трибуну и тихим, невыразительным голосом воздал хулу путчистам и хвалу московским демократам. Все это напоминало какой-то ритуал, когда участвующие и сами не вполне понимают смысл и значение происходящего и даже, возможно, не вполне одобряют, однако некие неписаные правила заставляют их высказываться или молчать, или хлопать в ладоши и во всяком случае делать вид, что так и надо. Правила ритуального действа требуют принесения жертвы, и она будет принесена более или менее дружным поднятием рук и опусканием глаз.

Не успела я опомниться, как уже стояла на трибуне. Что-то вытолкнуло меня сюда, даже не осознала до конца — что, душила тяжесть какая-то, груз непереносимый, надо было сбросить, освободиться, иначе — не выдержать. С трибуны зал совсем не такой, как, когда сидишь там, в ряду. Отсюда он виден сразу весь, и все лица сливаются, не различить, не выделить никого, сердце колотится, интересно, покраснела или нет, всегда краснею от волнения. Рябоконь искоса с неприязнью поглядывает: мол, эта еще чего вылезла, что ей надо? Набрала воздуха, выдохнула с силой, как перед прыжком в воду (хотя никогда в жизни не прыгала — боюсь), заговорила горячо, быстро, опасаясь, что перебьют, не дадут досказать…

Вечером, дома пыталась вспомнишь, восстановить мысленно, что я там наговорила. Но целого не получалось, только какие-то куски, фрагменты. Про то, что я не понимаю, о какой победе и тем более торжестве демократии говорят по телевизору, если в Москве и здесь — аресты, обыски, самоубийства, если опечатывают райкомы и закрывают газеты. Если это и есть демократия, то мне непонятно, что здесь праздновать. В зале было тихо, на меня смотрели с изумлением, некоторые — с ужасом. Даже здесь, в этом зале, сказала я, царит атмосфера страха, подавленности, вы посмотрите вокруг себя, вы же все боитесь, а чего? Разве кто-нибудь из вас совершил преступление? Вы боитесь разборок, кто где был и что делал 19-го, боитесь, что вот этот человек, — тут я показала пальцем на Рябоконя, и у того шея немедленно налилась кровью, — которого никто не избирал и который ничем пока нашу область не прославил, которого мы просто не знали до сих пор, что он начнет вас снимать с работы и наказывать. И только поэтому все сейчас сидят и молчат и молча проголосуют за незаконное отстранение Твердохлеба. Да, незаконное, потому что это выборная должность, и только мы сами, а никакой не президент, можем его снять. Всего год назад в этом же зале мы уговаривали его быть нашим председателем, а сегодня ему предъявлено дикое обвинение — и в чем? — в измене Родине! Чушь какая-то, очнитесь, опомнитесь, неужели мы можем с этим согласиться, вот так, просто поднять руки и разойтись и жить после этого спокойно, ведь это предательство!

«Регламент!» — рявкнул Рябоконь, но зал отозвался невнятным гулом, означающим: «пусть говорит».

— И последнее, — сказала я, — о Зое Васильевне Городовиковой. Об этом сегодня тоже все молчат, как будто ничего не случилось, а ведь она… — я очень боялась расплакаться, губы предательски кривились и горло перехватило. — Она была наш товарищ, такой же депутат, как все здесь сидящие, десять лет руководила районом, и вы же сами признавали этот район лучшим в области, ставили ее в пример, а сегодня боитесь словом о ней вспомнить, и это — еще одно предательство. Я не знаю, почему она это сделала, но это ужасно, и смириться с тем, что произошло, невозможно…

Спустилась с трибуны и пошла через зал, глядя себе под ноги, не поднимая глаз. Лицо пылало, и слезы стояли в глазах. До конца заседания так и сидела, ни на кого не глядя и даже не слыша, что говорят, впрочем, говорил в основном Рябоконь, что-то насчет того, что продолжать обсуждение нет необходимости, надо переходить к выборам нового председателя Совета, и он как глава администрации предлагает… Тут он назвал фамилию того самого бородатого депутата из демфракции. Кто-то сзади тронул меня за плечо и подал записку. Развернула, прочла: «С.В.! большое вам спасибо за честное выступление!». Подпись неразборчивая, закорючка. Объявили перерыв перед голосованием, и я решила уйти. В пролете лестницы кто-то подхватил меня под руку, шепнул на ухо: «Спасибо, хоть один человек нашелся смелый!» — и так же быстро отошел в сторону, не успела даже понять толком, кто это был. Вечером, дома, еще несколько звонков о том же: молодец, спасибо и все такое. За что спасибо? Никакого толку от моего выступления, все равно избрали того, на кого указал новый глава. Нет, отвечали мне, толк есть, многие слышали, благодаря прямой трансляции, пусть хоть знают, что есть и другое мнение. И еще говорили, чтобы я побереглась, Рябоконь мне этого не простит. Да пошел он… Что мне с ним, детей крестить?

Потом я много думала обо всем этом и постепенно пришла к выводу, что не должна никого осуждать за то молчание, за страх, все ведь живые люди, большинство еще достаточно молодые, у всех семьи, дети, надо жить и работать дальше, и не только для себя, но и для тех людей, за которых каждый из них отвечает — в своем районе, в колхозе, тут ведь в основном руководители собрались. Люди становятся теперь совсем беззащитны перед всем этим новым, надвигающимся стремительно и пугающе. Ну, выступили бы они на сессии, назавтра их поснимали бы, поставили на их место каких-нибудь идиотов, потому что откуда же в станице взять живого демократа! И что дальше? Мне-то проще быть «смелой», я журналист, к тому же теперь безработный и никакому губернатору не подчиняюсь. Но потом снова вернулась к первоначальному: а если бы все-таки выступили — только все, абсолютно все, до одного, встали бы и сказали, что они против, может, что-то пошло бы не так, по-другому?