Нам хотелось бы со всей ответственностью описать вам, на что походил дом Лисбонов изнутри и что именно чувствовали оказавшиеся в заточении девушки. Вконец измученные этим своим расследованием, мы и сейчас жалеем о том самом «Моменте истины», об этаком Розеттском камне,[35] который смог бы объяснить поступок сестер раз и навсегда. Зима выдалась уж точно не самой веселой, но, кроме этого, мы мало что можем добавить. Попытки найти истинную причину мучившей девушек боли смахивают на регулярные самообследования, заняться которыми нас настойчиво уговаривают врачи (да, мы уже достигли этого возраста). От нас требуется время от времени с клинической беспристрастностью исследовать самую потаенную пазуху нашего тела и, ощупывая ее, замереть перед реальностью собственной анатомии: два голубиных яйца, притулившихся в хрупком гнездышке, с тянущимися к ним и от них хрящеватыми трубками. В этом едва обозначенном на картах месте, среди естественных сгустков и комочков, нам необходимо обнаружить бесцеремонных захватчиков, посягающих на наше здоровье. Мы и представить себе не могли, сколько там шишек и бугорков, пока не пустились на их поиски. И вот лежим на спинах, выясняя, что там внутри; содрогаясь от отвращения, мы отдергиваем руку, чтобы, отдышавшись, пощупать снова, — а семена смерти таятся до времени в запутанных недрах тел, дарованных нам Создателем.

С сестрами Лисбон примерно так же. В попытке понять природу поразившего их горя мы начинаем задумываться, стала ли смертельной та или иная рана, или же (диагноз, который мы вынуждены ставить вслепую) их не было и в помине. Вполне вероятно, мы могли наткнуться не на рану, а на рот: он столь же влажен и горяч. Обнаруженный нами шрам может оказаться как в области сердца, так и на коленке. Нам это неведомо. Слепцы, мы можем лишь на ощупь подняться — по ногам и рукам, по мягкой двояковыпуклой плоти—к воображаемому лицу. Оно говорит с нами. Но мы не слышим ни слова.

* * *

Каждый вечер мы подвергали пристальному осмотру окна верхних спален в доме Лисбонов. За обедом наши разговоры неизбежно возвращались к одному и тому же: тупик, в котором оказалась эта семья. Захочет ли мистер Лисбон искать себе другую работу? Как сможет он обеспечивать семейство? Сколько еще выдержат в этой клетке девушки? Даже престарелая миссис Карафилис сподобилась на одно из редких своих восхождений на первый этаж (банные дни не в счет), чтобы с крыльца взглянуть на дом Лисбонов, стоящий чуть в стороне, через улицу. Мы не можем припомнить другого случая, когда старушку Карафилис привлекли бы события внешнего мира, потому что все то время, что мы были знакомы с ней, она провела в подвале, ожидая смерти и почти не поднимаясь наверх. Иногда Димо Карафилис отводил нас вниз поиграть в «Фусбол» и, двигаясь по проходу среди старых диванов, сваленных в кучу чемоданов и труб отопления, мы добирались, бывало, до комнатки, обставленной старой миссис Карафилис так, чтобы она напоминала ей о Малой Азии. С решетки под потолком свешивались пластиковые гроздья винограда; в разукрашенных коробочках покоились мертвые шелкопряды; ведерко для золы было выкрашено небесно-голубой лазурью под цвет неба на родной стороне. Открытки на стенах служили окошками в другое время и место, где и теперь еще жила миссис Карафилис. На заднем плане возвышались покрытые зеленью горы, уступавшие место выщербленным временем гробницам турок-оттоманов и красной черепице крыш. Столбик пара в уголке одного из окрашенных «Техниколором»[36] снимков выдавал присутствие торговца горячими лепешками. Димо Карафилис так и не открыл нам, что с его бабушкой было не так, да ему, в принципе, и не казалось странным держать ее в подвале, по соседству с громадиной парового котла и булькающими трубами водоотвода (наш район, расположенный в низине, был беззащитен перед половодьем). С другой стороны, то, как она останавливалась перед открытками, слюнявила большой палец и прижимала все к тому же побелевшему пятну, то, как с золотозубой улыбкой кивала аллеям и просекам, словно бы приветствуя старых знакомых, — все это говорило нам, что старая миссис Карафилис была выпестована, сломлена и опечалена событиями чужой истории, о которой мы и слыхом не слыхивали. Когда же она замечала нас, то говорила: «Прикройте свет, ребятки», и мы повиновались, оставляя ее в темноте помахивать подарочным веером из тех, что высылала ей к Рождеству некогда схоронившая ее супруга погребальная контора (на дешевом веере из наклеенных на палочки картонок был отпечатан Христос, молящийся в Гефсиманском саду; над ним собирались угрожающего вида тучи, а на обороте тянулись строчки рекламы ритуальных услуг). Если не считать необходимости принять ванну, то старая миссис Карафилис поднималась наверх — вокруг пояса обвязана веревка, отец Димо легонько тянет за нее сверху, а сам Димо и его братья подталкивают снизу — исключительно в те дни, когда по телевизору (с промежутком в пару лет) шел фильм «Поезд в Стамбул». Тогда она, охваченная волнением, как девочка, подавалась вперед с дивана, на котором сидела, и с трепетом ждала сцены в десяток секунд длиной: поезд на экране проезжал по зеленым холмам, навеки пленившим ее сердце. Она поднимала обе руки и испускала звериный вопль, когда поезд — всякий раз в том же месте — исчезал в темноте туннеля.

Старая миссис Карафилис никогда особенно не интересовалась здешними сплетнями, оттого в основном, что не сумела бы их понять, но еще и потому, что то немногое, что она улавливала, казалось ей сущим пустяком. В молодости ей пришлось прятаться в пещере от турок, которые убили бы ее, если б нашли. Целый месяц она не питалась ничем, кроме оливок, причем глотала их вместе с косточками, чтобы почувствовать сытость. Она своими глазами видела, как вырезали всю ее семью, как мужчин заставили съесть собственные гениталии, перед тем как на закате вздернуть. Так что слыша теперь, будто Томми Риггс разбил родительский «линкольн», а рождественская елка Перкинсов загорелась от свечки и рухнула, прикончив кота, миссис Карафилис не могла уразуметь всего драматизма подобных событий. Единственный раз она встрепенулась, когда кто-то упомянул в ее присутствии сестер Ли-сбон, но и тогда она не стала задавать вопросов или выяснять подробности, а просто установила с ними телепатическую связь. Если нам случалось в пределах ее слышимости заговорить о сестрах, старая миссис Карафилис поднимала голову, затем натужно вставала с кресла и ковыляла по холодному цементному полу к окну. Подвальное окошко на дальней стене пропускало внутрь слабый свет, и подойдя к пыльным стеклам, старуха подолгу смотрела на кусочек неба, видный в прореху меж слоев паутины. То был весь мир, принадлежащий сестрам Лисбон, который она была в силах увидеть, просто уголок неба над их домом, но и это немногое говорило ей достаточно. Нам стало ясно, что она и сестры владели особым искусством — умением читать письмена отчаяния и горя в очертаниях облаков, и нечто вневременное связывало их, несмотря на всю разницу в возрасте; миссис Карафилис словно бы советовала сестрам Лисбон на своем невнятном греческом: «Не тратьте времени на жизнь». Прелая прошлогодняя листва и уличная пыль со временем забили оконную нишу, похоронив под собой обломки стула, забытые там с той поры, как мы строили форт. Скупое солнце просвечивало сквозь платье старушки, такое же тонкое, с однообразным узором, какой бывает туалетная бумага. Ее сандалии предназначались для того, чтобы носить их в хам-маме, какой-то разновидности бани, а не таскать по голому полу. В день, когда миссис Карафилис услышала о новом заточении сестер, она вскинула голову, покивала с серьезным и грустным видом, — но нам показалось отчего-то, что ей уже все было известно.

Принимая еженедельную ванну с солями, она говорила о сестрах Лисбон или, может быть, разговаривала с ними — мы так и не смогли этого понять. Мы не стали подходить слишком близко или подслушивать у замочной скважины, потому что те несколько быстро мелькнувших образов старой миссис Карафилис, которые предстали нашим любопытным глазам, — ее отвисшие вековые груди, ее синеватые ноги, ее распущенные волосы (на удивление длинные и блестящие, как у девушки), — смутили нас до глубины души. Даже самый плеск воды заставлял нас краснеть; ее голос, привычно жалующийся на старческие болячки, долетал до нас в минуты, когда служившая в доме чернокожая женщина, сама не первой молодости, помогала старухе устроиться в ванной. Оставшись наедине со своей немощью по ту сторону двери, они обе вскрикивали невпопад и вразнобой запевали, сначала чернокожая служанка, а затем и старая миссис Карафилис, вторившая ей на мотив какой-то греческой песни; потом пение стихало и оставался лишь плеск воды — воды, цвет которой мы и не пытались вообразить. Потом миссис Карафилис казалась столь же бледной, как и прежде, о принятой ванне напоминало только обернутое вокруг головы полотенце. Мы слышали, как пыхтела негритянка, которая, обвязав веревкой поясницу миссис Карафилис, спускала ее по подвальной лестнице. Вопреки своему желанию умереть как можно скорее, старая дама хранила неизменно испуганный вид на протяжении всего спуска, она хваталась за поручень, а глаза ее расширялись от страха за лишенными оправы стеклами очков. Иногда, когда она шествовала мимо, мы пересказывали ей последние новости о сестрах Лисбон, и она вскрикивала: «Мана!», что, по словам Димо, означало нечто среднее между «Боже мой!» и «Вот дерьмо!», — но не случалось такого, чтоб она хоть на йоту проявила удивление. Там, за окошком, в которое она еженедельно бросала свой долгий взгляд, за пределами нашей улицы влачил свое горькое существование мир, умиравший вот уже много лет, — и кому, как не старушке миссис Карафилис, было знать об этом?

вернуться

35

Розеттский камень — постановление в честь фараона Птолемея V (196 г. до н. э.)> выбитое на куске базальта. Найден французскими солдатами близ города Розетты в 1799 г. Содержит текст на двух языках (египетский, греческий), составленный тремя системами письма (иероглифическая, демотическая, греческая), что послужило отправным пунктом к расшифровке древнеегипетских иероглифов Шампольо-ном(1822 г.).

вернуться

36

«Техникояор» — компания, обладавшая патентом на распространенную в 30-х — 60-х гг. XX века одноименную систему передачи цвета в кино- и фотопроцессе. Система подразумевала съемку трех фильмов (разного оттенка: зелено-голубой, пурпурный и желтый) через один набор линз, и последующее наложение всех трех слоев на пленку с желатиновой подложкой, что позволяло передать все цвета радуги, и даже больше. Постепенно данный способ цветопередачи был замещен другими системами и окончательно вышел из употребления в начале 1970-х гг.