Он сам думал о том же… А зачем, в самом деле? Столько ли они оба получили друг от друга, сколько отдали друг другу?
На первый вопрос ни сам чабан, ни степь, ни небо, которые он грустно осматривал, — не отвечали, а на второй уже было отвечено и им и Майей.
— Эх, как хороши, покойны и сильны эти две — бескрайная степь и бездонное небо! Нет, моя горленка, мудреца, который сказал бы — зачем; нет такого, я думаю; а как посмотреть попристальнее, так, может, и ещё многого чего нет!.. Виноваты ли мы друг перед другом? Нет, я думаю! Ляг же ко мне на грудь, а я обниму и поцелую тебя!
Майя посмотрела на него. Хорош он был раньше, сильный и смелый, с ясным челом и огненными глазами! хорош и теперь — исхудалый немного, задумчивый. И глубок, как небо, стал взгляд у него. Она обняла его и, положив ему головку на грудь, сказала:
— Спой мне одну твою прежнюю песенку! Давно уж не пел ты.
— Не поётся теперь мне; не поётся, голубка! Видно, уж спеты все мои песни!.. Знаешь что? песни-то ведь были не мои, чужие всё песни, — все их поют, слышал я, и вот сам запел… А они, может быть, только так… и, может быть, в них есть вредное для сердец.
Говорил он и грустно качал головой; а она плакала, потому что что же ещё оставалось ей?..
Так и зажили они. Так зажили и, глядя один на другого, становились всё больше лишними, всё больше мешали друг другу и больше понимали и видели… И всё больше чабану хотелось идти куда-нибудь далеко, далеко, где бы не было ничего такого, что он знал или что мог себе представить, а Майя хирела и бледнела с каждым днём и всё думала: «Зачем?.. зачем?..»
А осень приближалась. Всё чаще грозы пролетали над степью, и всё чаще и мрачнее хмурилось небо, дни становились короче, чаще тени ночные… и порою в них Майя видела седую голову своей матери, мать печально качала головой, и страшной тоской светились её старые очи… и лес золотился на солнце, надевая пурпурный осенний убор.
Чабан всё сидел рядом с Майей и жадно посматривал вдаль и молчал; а иногда вдруг обнимал маленькую фею и так целовал её, что она чуть не задыхалась в его руках. И всё хирела, хирела Майя.
Раз как-то утром, — совсем уж осеннее то было утро, пасмурное, и тучи низко нависли над землёй, тяжёлые, хмурые — вот, вот упадут на степь и покроют её толстым пуховым сизым покрывалом, — вот этим-то утром проснулась Майя и сказала чабану:
— Умираю я, милый! да, умираю!..
Горем и радостью вместе блеснули чабановы очи, и он поднял её с земли.
— Полно, голубка! — сказал он в тревоге.
— Нет, умираю!.. Умерло лето, и я вслед за ним! Неси меня к лесу скорее!
Он взял её и понёс.
Тёмен и мрачен был лес; уж не шептал он, как прежде, бывало, так нежно и мощно в одно время, и когда-то ярко-зелёная листва его зарделась осеннею краской, и много этой листвы попадало к корням. Тихо в нём было, стояли деревья, молчали и думали думы про лето; и тучи повисли над их вершинами низко, низко и плакали о чём-то мелким и частым осенним дождём.
У опушки остановила Майя чабана и сказала тихо:
— Положи меня на землю!
Он положил её, а сам сел рядом.
Порыв ветра прилетел со степи и много листьев сорвал с деревьев; они посыпались, крупные и красные, на головы Майи и чабана; деревья зашумели — монотонно они зашумели, — и был ли это их привет Майе, или смеялись они нею и укоряли её, нельзя было разобрать.
— Прощай! — сказала она чабану. — И ты, лес, прощай! Прощай и солнце там, за тучами! И вы, тучи, прощайте! вы пугали меня раньше вашей буйной отвагой, но теперь я знаю, что вами правит ветер, а им — ещё что-то, и над всем царицею — Судьба, и она, наверно, тоже у кого-нибудь в неволе, может быть, у Смерти, что хочет взять меня… Но, наверное, и Смерть не свободна! никогда она не складывает рук, всё работает и работает… Зачем?.. Ну, прощай же, ещё раз, мой смелый! Теперь ты снова свободен, как орёл; но зачем тебе это? спрашивал ли ты себя?.. Прощай! Буду ли я пеной в море, или голубою мглой на горах, или вечерней тенью степной, — я всегда буду помнить о тебе. Прощай! поцелуй ещё раз!..
И, когда он её целовал, она умерла.
Лежала она под деревьями, и они глухо роптали на что-то; и была она такая маленькая и спокойная, личико её сделалось бледнее лилий… и тучи ещё ниже опустились над степью и лесом и ещё пуще заплакали… а у чабана пало сердце в груди и тоской, тоской переполнилось оно…
Он смотрел на неё, — она не была уж так хороша, как живая, но дороже была ему теперь, и больше любил он её в эту-то грустную минуту. Да, больше он любил её, потому что потерял… и ныло его сердце, и плакало… и злоба закипела в нём горячим ключом.
Он запел, в последний раз, может быть;
И по лесу зазвучало гулкое эхо: «Жил бы вечно!..»
Но это что же за песня?!. Чабан уж видел, что это не песня, и ему чего-то жалко и стыдно стало.
Взмахнув над головой своей длинной палкой, он свистнул тихо и жалобно, пошёл вдаль, навстречу тучам — и пропал там.
А фея всё лежала на опушке леса, и мокрые листья всё падали, падали на неё… К вечеру солнечный луч проскользнул между тучами и не видал у опушки ничего, кроме высокой кучи красных и жёлтых листьев; а над нею, на чёрной и мокрой ветке дуба, сидел зимородок и посвистывал грустно и тихо. Тогда солнечный луч снова спрятался; стало темно, — и весёлая маленькая фея Майя так и осталась под осенними листьями…
Вот и всё.
В тот вечер, над Дунаем, на сваленном бурею мшистом дубе сидели три мудрые гнома и говорили о смерти весёлой Майи. Они уже знали, что она умерла, так как они знают всё, что где-либо случается, и знают даже немножко из того, что может случиться завтра; говорили они, — и один сказал так:
— Вот и вся жизнь маленькой Майи! Что ж! она получила, сколько могла; право, ей не на что жаловаться.
— Мне кажется, что любовь называют наслаждением потому только, что это уж очень сильная боль, и мне не жалко фею, как ничего не жалко, — потому что всё глупо! — сказал, немного погодя, второй, который был помудрее первого.
А третий, набрав в руку камешков, задумчиво бросал их в речные волны и смотрел, улыбаясь, как от камней расходятся по воде круги и пропадают, стёртые течением; он ровно ничего, ни слова не сказал, хотя думал не меньше, чем товарищи, и ещё больше морщин, чем у них, резало его чело. Он ничего не сказал.
Он-то и был мудрейший.
Ну, вот я и рассказал эту сказку. Не новая эта сказка, и, может быть, она самой жизнью давно уже написана в твоём сердце; да ведь говорят, что и нет ничего на свете такого, чего бы уж раньше не было!..
…А рассказать-то мне так хотелось!