Изменить стиль страницы
* * *

Итак, непомерен, неудобопонимаем, откровенно "коварен"… Мужиковат и аристократичен, неуловим в своей странной многоликости…

Все писавшие о Клюеве — от первого его биографа Б. А. Филиппова до автора монографии "Жизнь Николая Клюева" К. М. Азадовского — обратили внимание на небывалую широту спектра оценок Клюева современниками, несовместимость характеристик, даваемых порой одними и теми же людьми. Таинственность и чуждость (при всей притягательности!) — вот что ощущали наиболее чуткие представители элиты Серебряного века. "Для нас, вероятно, самое ценное в них враждебно, то же — для них. Это — та же пропасть, что между культурой и природой…" — так, размышляя о Клюеве, объяснял Блок несовместимость "народа" и "интеллигенции" в письме к матери от 5–6 ноября 1908 года. "Таинственный деревенский Клюев", — сказала Анна Ахматова, "…добротные, но очень чуждые стихи", — заметил Константин Сомов в своем дневнике 8 февраля 1917 года [7, т. 2, с. 25].

С началом "пролетарской эры" и Клюев, и представляемая им культурная традиция становились всё более чуждыми — не только "в классовом отношении", но и по своей сложности. "Такие люди, вобравшие в себя большую и чуждую нам культуру, которая всё же ценна для нас, сложны и таинственны", — писал в 1932 году Ефим Вихрев (8, с. 233), также воспринимавший Клюева как представителя другого мира.

Как видим, и до, и после революции Клюев оставался в своей стране неразгаданным "чужаком". Тем более ценны и значимы случаи "узнавания", когда подлинность Клюева и его соприродность отечественной культуре удостоверялись безоговорочно. "Клюев — пришелец с величавого Олонца, где русский быт и русская мужицкая речь покоится в эллинской важности и простоте. Клюев народен потому, что в нем сживается ямбический дух Боратынского с вещим напевом неграмотного олонецкого сказителя", — писал О. Э. Мандельштам ("День поэзии 1981", М., 1981, с. 197). "Его манера была обычной манерой, стилем сказителей. Так сказывали Рябинин, Кривополенова и другие, попадавшие к нам с севера", — вспоминал художник М. В. Нестеров.

Знаменательно, что украинец Б. А. Лазаревский сразу воспринял Клюева как "великорусского Шевченко" — народного гения, великого национального поэта. Лазаревский был воспитан на "культе Кобзаря"; автор многочисленных повестей и рассказов, он написал также две статьи о Шевченко. Поэтому сравнение Клюева с одним из величайших гениев славянства звучит в его устах и лестно, и веско.

Впоследствии, уже в 1930-е годы, Клюев скажет о своей участи: "…это похуже судьбы Шевченка…". И символом своей опальной поэзии назовет именно кобзу: "Никто не слышит ветродуйной, дуплистой и слепой кобзы…". Впрочем, его поэтическое родство с великим Кобзарем Украины не вызывает сомнений. Клюев, писавший о своей "славянской звезде", о "ключе от песни всеславянской и родной", открывал, как и Шевченко, "земляную книгу" — первобытные истоки славянского мифа. В 1920—1930-е годы поэт часто использовал украинские фольклорно-песенные образы и этнологические мотивы, стремясь воссоздать единое "соборное" всеславянское слово Руси, которая "отлетает": "Чумаки в бандурном, родном, / Мы ключи и Стенькины плёса / Замесим певучим пшеном".

* * *

Характерно, что Б. А. Лазаревский, в отличие от прочих мемуаристов, не упоминает об одежде Клюева — настолько естественной и уместной находит её (ведь и Шевченко, уже академик-гравер, создаёт свой знаменитый автопортрет в национальной одежде и с запорожской серьгой в ухе).

Но именно одежда Клюева чаще всего раздражала современников, вызывая недоумение и насмешки. "Они смеются над моей поддёвкой"… Да, действительно смеялись; более того — прозвали "ряженым мужичком" и пытались поэзию Клюева также отождествить с "ряженьем", с нарочитой стилизацией. При этом поучали, упрекали в неумелости (!), в незнании "подлинной народности". Приведем фрагменты откликов прессы на публичные выступления Клюева и Есенина с чтением стихотворений в феврале-апреле 1916 года:

"…их искание выразилось, главным образом, в искании… бархата на кафтан, плису на шаровары, сапогов бутылками, фабричных, модных, форсистых, помады головной и чуть ли не губной…

Вообще, всего того, без чего, по понятию и этих "народных" поэтов, немыслим наш "избяной" мужик.

Поиски в области версификации тоже сводятся к расфранчиванию и припомаживанию самими ими изобретенных квазинародных слов, вроде: "избяной", "подмикитошный", "вопю" и тому подобной "заумности"" [7, т. 1, с. 323].

"А поэты-"новонародники" гг. Клюев и Есенин производят попросту комическое впечатление в своих театральных поддёвках и шароварах, цветных сапогах, со своими версификаторскими вывертами, уснащёнными какими-то якобы народными, непонятными словечками. Вся эта нарочитая разряженность не имеет ничего общего с подлинной народностью, всегда подкупающей простотой чувства и ясностью образов" [7, т. 1, с. 324].

"Трудно поверить, что это русские, до такой степени стараются они сохранить "стиль рюсс", показать "национальное лицо". Таких мужичков у нас не бывало…" [7, т. 1, с. 334].

"Первые протесты вызвали прекрасные стихи Клюева, к сожалению, читаемые им всё более нарочито, претенциозно, "костюмно", да к тому же трудные и утомительные в чисто филологическом смысле (в особенности постоянно повторяемый поэтом Беседный наигрыш "с малым погрецом ногтевым и суставным")" [7, т. 1, с. 351].

И в откровенно издевательских откликах, и в последнем сочувственном есть нечто общее — неприятие "нарочитости", "костюмности". Отметим один важный акцент: свои "прекрасные стихи" Клюев читал "всё более нарочито"… Очевидно, это имело для поэта принципиальное значение. Но для понимания такого поведения также требовалось определенное усилие, что было для публики "трудно и утомительно", почему и "вызывало протесты".

Размышляя о "поведенческих масках" Клюева, В. Г. Базанов справедливо заметил, что пресловутая "костюмность" связана не только со "стремлением своим внешним обликом походить на олонецких крестьян". Поэт "хотел напомнить о глубоких связях своей духовной родословной с Древней Русью, о давних национальных традициях" [2, с. 13].

Думается, что в немалой мере поведение Клюева было обусловлено стремлением противопоставить "корявости" аристократичность, культурному косноязычию — особую "речистость" самого своего облика, "краснобайство" каждого жеста.

На Руси, как известно, "немцами" прозывали всех иностранцев. "Немым", безликим было для Клюева и "немецкое" платье: "Парасковья дочь отецкая, / На ней скрута не немецкая!" — писал он в "Песни о великой матери". Живая речистость и бытийственность вещи — очень приметная черта поэтического мира Клюева, и одежде (её происхождению, символике частей и целого, тайному "языку") здесь уделено особое внимание.

В связи с проблемой "ряжености" В. Г. Базанов ссылается на авторитетное мнение A. M. Панченко: "…накануне и во время взрыва культура распадается на отдельные течения, каждое из которых стремится победить… Каждое такое течение подчеркивает свою "знаковость". Знаковой становится и одежда (…) Ни Клюев, ни Есенин в сущности не рядились: им, мужицким поэтам, остро ощущавшим повышенную "знаковость" предреволюционной культуры, пристало и одеждой подчеркнуть свою мужицкую натуру" [2, с. 17].

Добавим, что присутствовал здесь и магический смысл — оберегающая, освящающая сила "своего" (не зря Клюев так подробно описал в "Песни о великой матери" хлопоты с "аглицким сукном", своеобразный чин творения вещи, — "чтоб не был зипун без души!"). В одном из клюевских "сновидений" 1922 года ("Два пути") запечатлена эта "костюмная" магия: одежда не только изменяет внешний и внутренний облик человека — она структурирует вокруг него пространство жизни или смерти.

"…привиделся мне сон.

Будто горница с пустыми стенами, какая в приезжих номерах бывает, белесоватая. В белесоватости — зеркало, трюмо трактирное; стоит перед ним С(ергей) Есенин, наряжается то в пиджак с круглыми полами, то с фалдами, то — клетчатый, то — синий с лоском. Нафиксатуарен он бобриком, воротничок до ушей, напереди с отгибом; шея желтая, цыплячья, а в кадыке голос скачет, бранится на меня, что я одёжи не одобряю.