— Подыми пистолет, — сказал я, прохаживаясь, не теряя все же надежды обратить его внимание на мои ноги.
— Дурашка! Он не заряжен.
А палец уже на спусковом крючке, уже прижимает его потихоньку. Неприятно это, когда черный глазок нацелен на тебя, следует за тобой.
— Подыми, — сказал я.
В последний момент все же что-то подтолкнуло его, он поднял руку над собой. И грохнул выстрел, посыпалась штукатурка с потолка. Леня Лесов сидел серый, на бритых щеках, как у мертвеца, проступила щетина.
— Он не заряжен был…
Так в тот раз никто и не полюбовался моими бурками, которые я впервые в жизни надел. А мог бы и остаться лежать в них.
Тут вскоре началась демобилизация, только этим и жили мы в те послевоенные месяцы. Леня Лесов, до войны студент третьего курса какого-то технического вуза, прекрасный волейболист, мечтал вернуться в институт, заканчивать учебу. Его оставили в армии. Комбат-шесть Старых, в прошлом паровозный машинист, спал и видел себя офицером на всю дальнейшую жизнь. Его демобилизовали одним из первых.
Стало вдруг известно, что демобилизация скоро коснется бойцов с высшим образованием, и у меня во взводе мгновенно чуть ли не половина разведчиков и связистов оказались с высшим образованием, все это удостоверялось справками, присланными из дома. Все они были хорошие ребята, но я и предположить не мог, что они такие высокообразованные.
О себе я не очень беспокоился: ограниченно годный по ранению, иными словами, не годный к строевой службе, я знал, очередь моя подойдет. Но тут командование полка осенило: я был вызван и мне, лейтенанту, предложили остаться служить на капитанской должности то ли начальника ПФС, то ли ОВС, не помню точно. Словом, предложили ведать продуктами или портянками.
А все дело — случай. Как раз незадолго перед этим повел я батарею в кино. Теперь всюду и везде солдатам полагалось ходить строем, только строем, а строй этот должен был кто-то вести. Это в бою, на фронте не равняются с товарищами ни духом, ни плечами. В мирное время основа всего — строй, даже двое идут в ногу, а один солдат на улице обязан чувствовать себя в строю и так держаться.
Отвел я батарею в кино, кончился фильм, построил. Делается это так: «Третья бат-тар-рея, станови-ись!» — и вытянутой рукой указываешь от себя направление строя. Подровнял, повернул: «Ша-агом марш!»
И грянули песню.
Бывает такое настроение, когда самим хочется. Вечер теплый, южный, за парком болгарский город Пазарджик, а мы, быть может, последний раз вот так идем вместе: уже молодые прибывают служить, они сменят нас, мы разъедемся врозь после целой войны. Я и в себе, и в них почувствовал: ждут! «Запевай!» И грянули под шаг.
Идут, поют, а все на нас любуются, весь город слышит, да мы и сами про себя знаем: молодцы! Другие батареи тянутся, как неживые, а мы несем над собой песню.
Уже палатки забелели в темноте, плац виден, но песня не допета. Я чуть отпустил от себя строй: «Н-на месте!»
Командование полка тоже шло из кино, услышало, приблизилось. Стоят в темноте, блестят орденами. И среди всех наш: командир дивизиона глядит орлом: его батарея, его бойцы. Неважненький был у нас командир дивизиона. Случалось идти с ним вблизи передовой — какое уж «вблизи», если идешь в полный рост, — обязательно он зайдет так, чтобы между ним и возможной шальной пулей был ты, загораживал его собой. Все это про него знали. Но война кончилась, он расправил крылья, орлом глядит из-под лакового козырька, исключительно орлом.
Командование стояло молча на должном отдалении, я хоть и не смотрел, а видел, чувствовал спиной. И батарея чувствовала. Нельзя уронить себя, с посвистом, с гиканьем оторвали песню. Повернул строй к себе лицом, подровнял: «Смир-рна!» А у самого звонко натянулось в душе: «Молодцы! Спасибо за песню!» И слышу басовитое позади себя: «Он, оказывается, хороший офицер…» Это начался новый счет, по меркам мирного времени.
Неисповедимыми путями движется мысль начальства. Если б не этот случай, не песня, не покажи я себя в тот раз, хоть и в мыслях не было себя показывать, не пришла бы командованию идея поощрить меня: произвести строевого офицера в начальники обозно-вещевого снабжения. Я скромно поблагодарил за честь; я и вообще-то не собирался служить в армии после войны, тем более интендантом. Но еще с месяц меня продержали в полку, давали подумать.
Только в декабре ранним утром ехал я по городу на извозчике. Всю ночь шло прощание с моим взводом, с офицерами дивизиона; теперь часто прощались. Взвод, полк, город — все спало в ранний этот час, меня укачивало на рессорах пролетки, цокали подковы лошади по камням. На фронт уходил пешком, возвращаюсь на извозчике.
Холодное светило солнце, синее небо, лиловые в дымке холмы. И не оставалось даже мысли, что я, наверное, последний раз в жизни вижу это вокруг себя, что никогда, быть может, не случится вновь увидеть Болгарию, город Пазарджик, где простояли мы целых полгода. Я возвращался домой. Как там, что дома, ничего этого я себе толком не представлял. Знал, что дом, в котором мы жили в Воронеже на проспекте Революции, бывшей Большой Дворянской, разрушен, что и сам Воронеж лежит в развалинах. Где-то в Москве как-то ютятся после эвакуации двоюродная моя сестра и тетка, у которой я жил с двенадцати лет, поскольку родителей у меня с двенадцати лет уже не было. А ее старший сын Юра и мой старший брат Юра — оба двадцать первого года рождения, оба они пошли на фронт добровольно — не вернулись с войны: один погиб под Москвой, другой под Харьковом. И муж ее еще служил, от него шли письма из Германии. Я возвращался первым.
Помню, стоял в тамбуре вагона, открыв дверь наружу, словно так поезд идет быстрей, когда все мелькает перед глазами, и вместе с летящим навстречу ветром откусывал колбасу от целого круга. Мелькало все и уносилось: виноградники, холмы, поля, повозки на полевых дорогах, запряженные черными неподвижными буйволами.
Поначалу удивляло нас, как здесь пашут на буйволах: не криком погоняют, не хворостиной, а лежит на чапиге длинный тонкий шест с гвоздем на конце, им и колют буйвола в зад, а тот все равно идет не спеша, вытянув вперед слюнявую морду, положа себе на шею серые могучие рога. Вот из буйволиного мяса и была та колбаса, которую я откусывал с ветром пополам.
В Киеве поезда брали штурмом. Очереди у воинских касс выстраивались на много суток, к коменданту не пробиться — фронтовики едут, возвращаются фронтовики. И билет сам по себе ничего не значил, надо еще в поезд сесть. В этой толчее встретил я однополчан — они демобилизовались раньше, я догнал их. Они уже были опытные. Сорганизовались, решили действовать так: подходит поезд, одного кого-нибудь мы впихиваем в вагон и туда ему передаем вещи. Главное, вещи передать, а с пустыми руками пробьемся.
И вот поезд замедляет ход, за каждым вагоном — толпа военных, бегом, не отставая, сопровождают свою дверь. Но мы действуем не в одиночку, мы держимся сплоченным ядром. Пробились к поручням, втолкнули наверх двоих, начали передавать чемоданы.
Шатает толпу у дверей. Шапки, шинели, погоны. На вытянутых вверх руках проплывают вещи над головами. Вот и мой чемодан поплыл. Он приметный: скручен крест-накрест зеленым телефонным кабелем, чтоб не раскрылся. Под верхом дверного проема вижу, как встал мой чемодан торчком, качнулся и ушел в темноту. Мелькнуло на миг лицо проводника, что-то он там кричал. Ну все. А с одним вещмешком за плечами уж как-нибудь.
Когда поезд тронулся, вагон был набит битком. Прежде всего закурили. Вещи теперь никуда не денутся: двери, окна и с той и с другой стороны закрыты, забиты наглухо. Покурили, отдышались, начали разбираться, где чье. У одного раскрылся чемодан, спешно сгребает в него на полу, мешая всем. Я еще пошутил некстати: мой не раскроется, мой если только за ручку взять и унести целиком. Но что-то действительно чемодана нет и нет. И этот уже нашел свои вещи, и этот разместился, поставил рядом с собой, а моего нет. «Не может быть, — заверяют меня. — Никуда не денется…» И я говорю: «Не может быть…» Однако нет. Спрашивают у меня, спрашивают друг у друга: «Это какой? Зеленым телефонным кабелем перекручен?» И каждый радостно, будто нашел: «Так я его видел!»