Изменить стиль страницы

Знали об этом отцы перестройки, ведали? Или неведение давало решимость? Помню, один из них, человек умный, много повидавший, спросил меня вдруг: «Вы, писатели, кожей чувствуете. Ну как, получится у нас?» Именно этими словами вот так было спрошено, и сам вопрос меня удивил. Я ответил: «Если есть экономический план, получится, нет — растрясет телегу», — то есть сказал то, что само собой разумелось.

Было это зимой 85-86-го года, в ту пору Горбачев еще заявлял в интервью французам, что никакого сталинизма у нас не было, и при имени Сталина военачальники, а за ними и весь зал вставал и аплодировал. Было это за городом, на одной из тихих дач, где составлялись доклады, проекты, готовили решения и в комнатах-кельях писали, писали и днем и за полночь, а потом из частностей сводилось нечто общее. Черная «Волга» (номер ее сообщен был мне заранее), вся такая чистая, обдутая, словно только что с конвейера, привезла меня к сплошным железным воротам, ворота расступились, и въехали мы в совершенно иной мир, где зима мягче и снег чище: снег, сосны, воздух легкий, таким только дышать и дышать.

И оглушающая тишина. А в самом здании, хорошо натопленном, со сверкающим паркетом, белоснежными горничными — холодноватый казенный уют. Дважды довелось мне там бывать.

И представилось как-то: вот приезжает САМ в огромной машине, охраняемый, предваряемый, и сразу все обретает смысл. Каждое слово и недомолвка, и умолчание, и жест отмечается, все ловят на лету: и в каком порядке сели за стол, с кем чаще говорил за ужином, кто не был приглашен — вся эта сложная, сложнейшая система знаков, в новом обличье унаследованная от минувших столетий. Нет, не одни лишь судьбы страны решались здесь, судьбы народов и стран в конечном счете подвластны времени, но всякий раз на незримых весах колебалась и взвешивалась судьба каждого. А своя рубашка, что ни говори, ближе к телу. И вот, окруженному особым воздухом, читая все в подвластных глазах и в лицах, как не вознестись, как голове не закружиться? Некий правитель сказал: я не поддаюсь лести. Значит, вам плохо льстили.

Немногим позже я спросил у одного из близко стоявших к Горбачеву людей, мы с ним пили чай у меня дома, он любил крепко заваренный чай, спросил я, подсчитано ли, во что обойдется государству шумно начатая в ту пору борьба с алкоголизмом? Нет, сказал он. Я не поверил: не может быть! Не мы первые вводим сухой закон, есть мировой опыт, запретное пьют больше и растет преступность, богатеет мафия, одним словом, это именно тот случай, когда закон рождает преступление. Но он, хорошо знавший, как у нас принимают решения, весь этот механизм, спокойно покачал головой: нет, никто не считал.

И все-таки я не поверил. Нанести такой силы удар по собственным финансам изнутри да еще в момент, когда на мировых рынках катастрофически упала цена нефти…

Кремлевские старцы, давно уже махнувшие рукой на будущее, — после нас хоть потоп! — только нефтедолларами и поддерживали уровень жизни, распродавали нефть, газ — достояние наших детей, внуков и правнуков, как промотавшиеся помещики, а везли из-за океана пароходами хлеб, тряпки, создавали видимость благополучия. И все равно денег не хватало. А когда нечем было платить зарплату, гнали в регион несколько эшелонов водки, она тут же раскупалась, вот вам — зарплата.

Все мы, конечно, умны задним числом, но это — не мысли за дверью, не сегодня мне это пришло, ребенку и тогда было ясно, что пить не перестанут по мановению, только деньги мимо государства к самогонщикам потекут. И будут самогонщиков вылавливать, будут покалеченные судьбы… Но человек этот, умудренный долгой аппаратной службой, с усмешкой поглядел на меня: говорю вам, никто не считал.

Мне почему-то всегда хочется верить в лучшее, а жизнь многому должна бы научить.

Начавшиеся в стране перемены я принял с величайшей надеждой, не мог поверить, что делается это на ощупь: вот, мол, раскрутим маховик, а там пойдет, само пойдет… И вскоре на одном из почетных заседаний, куда приглашены были главные редакторы газет и журналов, Горбачев приводил уже первые вдохновляющие результаты антиалкогольной кампании: на восемьдесят с лишним тысяч меньше стало инфарктов, сердечных заболеваний… Я знаю, говорил он, в очередях за водкой меня ругают, пишут на стеклах «Миша, ты не прав!» — я все знаю, мне докладывают.

Природный артистизм, желание нравиться воспринималось как искренность, и верилось, хотелось верить, мы ведь не избалованы, а еще и вечное наше российское: может в самом деле, так надо?

Интересные это были сидения. Ты входишь, многократно проверенный, ощупанный пристальными взглядами, поднимаешься на заветный пятый этаж, в святая святых, куда немногие допущены, и это тоже пьянит, чего уж скрывать, сам воздух здесь такой пьянящий. Как же им-то не пьянеть, небожителям, когда приближенные с придыханием говорят, с обожанием смотрят. А размеры кабинетов, а безграничность власти… Ох, какой это крепкий напиток, как тут голову трезвой сохранить?

У самых дверей в небольшой зал, где происходили эти совещания — Медведев, начальник личной охраны и Брежнева, и Черненко, а теперь и — Горбачева, тот самый, что потом в Форосе предаст; скромно стоит у окошка, всех знает в лицо. Ну и, разумеется, несколько охранников в штатском рассажены будут в зале. Тут же — непроницаемый Болдин в огромных очках сидит за поперечным столом, присутствует, как скромный приближенный, не более того; кто тогда подумать мог, что этот серый человек уже сосредотачивает, сосредоточит в своих руках безмерную власть, будет отцеживать, что нужно знать Горбачеву, а что ему знать не следует, сокроет это в своих сейфах. И пока генсек блистает в заграницах под ликующие крики: «Горби!

Горби!..», он, Болдин, неприметный, держащийся всегда в тени, уже заворачивает, завернет его как в кокон в нити заговора, а потом, решившись и страшась, явится вместе с несколькими заговорщиками принимать у Горбачева отречение от власти, диктовать условия… Но это все будет не скоро, пока что это не представимо.

Пока что мы входим, чувствуя себя облеченными особым доверием, рассаживаемся попарно, как ученики за партами, а все политбюро — лицом к нам. По пять, по шесть часов длятся совещания, и все это время молча сидят они позади главного стола, за которым — Горбачев, Лигачев, Яковлев, еще кто-нибудь, но и эти все, кроме него одного, молчат.

Маршал Язов, он обычно во втором ряду помещался, угреется там в шерстяном кителе, спину ему распарит, и задремывает, и задремлет, благо, глазки, в морщинах сокрытые, небольшие, только тогда и заметишь, когда уже голову на грудь уронил.

Но однофамилец начальника охраны, Вадим Андреевич Медведев, бдит. Странное у него лицо, будто однажды оно уже меняло кожу, а эта как послеожоговая, но белая-белая, не загорает и летом. И на белом, невыразительном лице — темные очки слепца.

Каков человек на самом деле, что он из себя представляет, узнается не тогда, когда он посажен на высокий трон и начинают творить о нем легенды, и все зависимые склоняются и льстят, и он уже сам себя таким видит и жаждет лести, а она неутолима, отныне лесть — единственная правда, которую он способен воспринять. Сажал же Иван Грозный на царский трон вместо себя Саин Булата Бекбулатовича, предварительно сведя его с мусульманского удельного княжества и женив его на овдовевшей дочери князя Мстиславского. А сам, отрекшись в его пользу от престола, Иванец Московский, как повелел именовать себя, слал челобитные вчерашнему басурманину, которого окрестил, дав ему имя Симеон. Правда, там за шутовством дела шли серьезные, начинался новый раздел государства на земщину и опричнину, очередной «перебор людишек», и, как пишет историк, «покатились по дворам боярские головы». Так ведь не день, не месяц просидел на троне татарский хан, а около года.

Когда сегодня поражаются нелепости обвинений 37-го года, как, мол, верить было возможно, что этот безвинный — английский шпион, а этот сразу японский и польский, думаешь: хоть глазом загляните в историю, все это было, ничего нового не выдумано. Архиепископа новгородского Леонида, которого Грозный царь, по одной версии, будто бы зашил в медвежью шкуру, «медведно ошив, собаками затравил», а по другой версии — уморил в погребе, посадив на хлеб да на воду, его ведь, Леонида, судили как еретика и государственного преступника: с двумя королями, шведским и польским поддерживал изменнические связи.