Эпштейн жив, он свидетельствовал на суде, приехал с женой, с детьми. Он сказал, что не хочет никакой мести, его месть в том, что вот живут его дети, а Демьянюка судят. Ну, а та девочка? А пепел сожженных в печах Треблинки?
В Иерусалиме, в Яд вашеме, каждую минуту голос произносит детское имя, день за днем, год за годом. Из шести миллионов евреев, уничтоженных фашистами, полтора миллиона — дети. И, может быть, самое страшное — детский зал. В сплошной темноте горят пять свечей, отраженных множеством невидимых зеркал, и ты словно в центре Вселенной, в центре мироздания, где витают души; над тобой, под тобой, повсюду — бесчисленные звезды — огоньки во тьме космоса: душа человека — свеча Господа. И голос, отсчитывая минуты, произносит и произносит детские имена.
А у Демьянюка в его камере — цветной телевизор, библиотека, и во дворике, на свежем воздухе растит он и поливает цветы: суд не кончился, процесс длится, адвокат затребовал новые документы.
Но в конце концов, что такое демьянюки вместе взятые? Исполнители. Их руками творилось зло, и одни творили его с садистским наслаждением, другие — от страха за свою жизнь. Но чтобы все это оказалось возможно, началом всего было слово.
Словом надо было отравить сознание людей, пробудить ярость, сказать: дозволено.
И прежде чем атомная бомба взорвалась, было сказано слово. Без него не сбросили бы ее на людей.
Убеждения неподсудны, за них нельзя карать. Но слово сказанное, написанное — это деяние, дело. В истории человечества в начале дел, великих и страшных дел, всегда было слово, оно предшествовало. Так кто же главный убийца, кто палач: тот, кто бросил слово в толпу, как огонь в стог сена, или тот, кто исполнял приговор?
«…дашь хлеб, и человек преклонится, ибо ничего нет бесспорнее хлеба, но если в то же время кто-нибудь овладеет его совестью помимо тебя — о, тогда он даже бросит хлеб твой и пойдет за тем, который обольстит его совесть». Да, да, это из поэмы «Великий инквизитор», которую Иван Карамазов читает своему брату Алеше. И это — руководство к действию всех тех, кто обольщал и обольщает совесть человека в кровавый наш двадцатый век. «Разум, которому открыта красота науки… должен быть также способен видеть…» Видит, знает, ведает, что творит, можете не сомневаться.
Для Шафаревича евреи — источник мирового зла, так он их пытается представить. Но, может быть, он любит молдаван? Или американцев? Он любит русских. Но не тех, что живут на свете, радуются, маются, а тех, какими они обязаны быть по его заветам и повелениям. Он любит Россию. Но Россию Пуришкевичей, Шафаревичей, где — лжепророки «и ты, послушный им народ». Оттого-то он не прощает Лермонтову эти строки.
Я еще высуну вам язык после смерти, пообещал в свое время В. Розанов. И дочь, войдя к нему, мертвому, с ужасом увидела высунутый мертвый язык. В дальнейшем она покончила с собой. «Русофобия», написанная с ненавистью в сердце, — не такой же ли высунутый мертвый язык?
В результате многолетнего разбирательства, Демьянюк был освобожден из-под стражи, служба его в других лагерях смерти не стала предметом разбирательства. Ну, а та девочка двенадцатилетняя, о которой сегодня и помнить некому?.. Или, может быть, девочки и не было? Пишут же сегодня фашисты — и в Германии и у нас, — что не было никаких газовых камер и душегубок, никого не сжигали в крематориях. Так вологодская газета «Эхо» и вовсе сообщила читателям спроста, что это американцы сожгли в крематории бычьи шкуры, сняли на пленку дым из трубы, и такой фильм представили Нюрнбергскому процессу, обвинив фашистов зазря.
У КАЖДОГО СВОИ ЗАБОТЫ
Народы разные и разная вера и обычаи, а опыт жизни, пронесенный через века и религии, схожий, как это ни покажется странным. «И я мастер, и ты мастер, кто же наш сор выметет?» Это армянская пословица. А вот — арабская: «Я эмир и ты эмир.
Кто же погонит ослов?» И в Абхазии, и в Армении говорят: «Чужой покойник спящим кажется». Или вот адыгская пословица: «На чьей арбе сидишь, песни того и пой».
Это — перевод, и слово к слову тут плохо прилажено. А вот — русская: «По которой речке плыть, той и славушку творить».
Сегодня самим себе в оправдание винят время: «Время было такое…» Мол, что я? Я — как Илья… Время понуждало, ему и списывать грехи. А у китайцев, если не тысячи, так уж сотни лет этой пословице: «Змея говорит: „Это не я извиваюсь, — дорога извивается“».
Как-то рассказывал мне большой наш литначальник, сидел он за просторным столом, по правую его руку — телефон правительственной связи и еще телефоны, по левую его руку — несгораемый сейф: «Какие тут у меня заявления писателей лежат! В депутаты Верховного Совета просятся… А сколько заявлений на звезду Героя соцтруда!..» Я предложил: «Давайте напечатаем». — «Нет, с этим уйду».
Да ведь и на фронте, даже там это было. Были такие, что если не выпляшут, так выпросят. Вот в Венгрии хотя бы, под Секешфехерваром. Брали мы его и оставляли, и снова брали, много народу полегло там. Ночью, помню, вернулся я с передового наблюдательного пункта, из пехоты, откуда огонь корректировал, сменять меня должен был командир второй батареи Коропенко. Только я завалился спать, командир дивизиона вызывает. Непроспавшийся, злой иду к нему, спрыгнул в окоп, хотел уже плащ-палатку в землянку откинуть, да голоса меня остановили, один из них был голос Коропенки: на судьбу жаловался. Выпало ему несчастье быть в оккупации, и теперь, мол, нельзя ему умирать без ордена, пусть самый маленький, но орден, чтобы смыть позорное пятно, не ради себя, ради жены и детей.
До войны Коропенко закончил Одесское военное училище, росточка был маленького, а маленьким людям большие сны снятся. Но в первых же боях попал он в окружение, а там, сняв с себя военную форму, переодевшись в гражданское, вернулся домой.
Освобождая Одессу (наш полк в этом участвовал), мы и его освободили. Военная карьера испорчена бесповоротно, единственное, что требовалось ему теперь, — орден.
Вошел я. Смолкли. Гулин, командир дивизиона, придвинул к себе карту города, при свете снарядной гильзы, в расплющенной горловине которой коптил плоский фитиль, разглядывает ее. А там, в городе, грохочет все. «Значит, так, — Гулин нахмурил подбритые брови. — Бери разведчика, бери телефониста, пойдешь туда. Там тебе все известно. Нужен сейчас там такой человек, который уже находился… Я на тебя надеюсь…»
Не услышь я только что их разговора, я бы возгордился по молодости лет: как же, на меня надеются! А Коропенко сидит в землянке, ножки свесил, лицо обиженное на жизнь, словно бы опять проявлено к нему недоверие, от почетного дела отстранили.
И что самое поразительное — действительно обижен. Так мне противно, так гадко стало, что ничего я не сказал, повернулся и вышел. Но тоже, если подумать трезво: я — из гордости, из презрения, а разведчик, телефонист, которым идти со мной, они за что? Туда живым добраться — и то везение. Но их судьбу я в тот момент не брал в расчет, вернулся и приказал: «Собирайтесь!»
Коропенко получил орден Красной Звезды, пришел с войны орденоносцем, не инвалид, даже не ранен ни разу. Но и в дальнейшем, в мирной жизни, тоже у него что-то не ладилось, может, хотел больше того, что мог, такие люди всегда несчастны.
Войну с поля боя, из окопа повидал я достаточно, но высокие штабы, где рукою белой прочерчивают стрелы на карте, стрелы нашей судьбы, повидать не пришлось.
Бывало, раздается по телефонам, когда уже стрелы нацелены: «Огурчиков тебе подбросят… Шестой тебе спичек передаст!..» Огурчики — это снаряды, спички — мы.
Вот такая конспирация, куда уж немцу догадаться!.. И не раз после войны жалел я, что эту жизнь не видел, не знаю: не для понимания даже, чего уж не понять, для бытописания, без которого невозможна проза.
Покойный ныне Черноуцан под Сталинградом был близок к Жукову, в ту пору еще не маршалу, что-то он делал на штабной радиостанции. И после войны, по цековской своей службе, встречался с ним. В одной из статей в «Литературной газете» он писал, что Жуков читал мою повесть «Пядь земли», сказал: «Эти ребята знают, с какого конца пушку заряжать». Да, науку «с какого конца пушку заряжать» я прошел в полной мере, а вот Жукова повидать не довелось. Мог, хотел, да постеснялся. А теперь жалею. И никакие мемуары этого не заменят.