Вот я написал это, а человек подойдет к зеркалу, соизмерит и уличит меня, но я же не с линейкой стоял, я говорю о зрительном впечатлении, которое в рассеянность меня ввело и не дает теперь с точностью воспроизвести все сказанное дословно.
— Вот пехота у вас… Теплые слова сказаны про пехоту. Это хорошо: теплые слова.
А почему не про летчиков? Летчики — героическое племя. Я в войну с летчиками был, — сказал он скромно, и глаза полуприкрыл веками.
Я, правда, знал, что в войну Виктор Васильевич Гришин, как бы это поаккуратней выразиться, не в полной мере «с летчиками был». С 41-го года он — на партийной работе: секретарь, второй секретарь, первый секретарь Серпуховского горкома партии, потом выше, выше подымался, до Москвы дошел. И так же, как Шелепин, — а может, это и не совсем уж случайное совпадение биографий — во время войны был нужен родине в тылу, а потом, на каком-то витке своей карьеры, тоже занял пост председателя ВЦСПС — школы, как было уже сказано, коммунизма. И всего-то у него образования, если не считать партшколы, — Московский техникум паровозного хозяйства. Но мы стоим, слушаем Первого человека Москвы.
Имел я перед самой войной вовсе небольшой, четвертый разряд слесаря-лекальщика.
Так я и сейчас, лучше ли, хуже, но все же напильник могу держать в руках. Был я во время войны солдатом, командиром взвода управления, задача моя была — корректировать огонь батареи. Так я и сейчас смог бы вывести снаряд на цель, хотя и нет уж тех орудий и, слава Богу, не надо мне этого делать. Или ту же строевую команду подать: «Бат-тар-рея!..» Почти полвека минуло, а приведись — раскатится по всему строю, и это со мной до гробовой доски не столь уж дальней.
Но росли у меня дети, и, если заболевали, я не кидался лечить их, за врачом шел.
И чужим детям не давал медицинских советов.
Всё же когда о пехоте речь зашла (а слова там из моей повести взяты, самые обычные слова про то, что значило быть пехотинцем на войне, но почему-то десять редакторских рук пытались это вычеркивать уже не раз), я попытался возразить, хотя опыт жизни учил, кивай, а делай по-своему:
— Летчики, конечно, героическое племя, но народу-то больше всего было в пехоте.
И погибало там бессчетно… Вот тут раздалось:
— Народ и партия во время войны были едины!
Это не он сам, это — супруга за его спиной. И все услышали бурное дыхание. Едины-то едины, это правильно, а все же и тогда один в окопах мерз, а другой по службе рос.
Потом они уехали. И движение на площади восстановилось: троллейбусы пошли, машины хлынули сплошным потоком. А мы сидели в кабинете Любимова: опять что-то надо было решать. И пришла простая мысль: бутербродам зачем пропадать? Гости побрезговали, но нам они вполне годятся, не беда, что заветрились, подсохли маленько. Нашлось и к закуске. И просветлело перед глазами, вспоминалось уже со смехом, как директор на среду вставлял спектакль, все на среду — в ожидании милостей. Вот и дождались.
НЕУЖЕЛИ — ОПЯТЬ?
В очередной раз летал над планетой наш космический экипаж, газеты печатали праздничные фотографии: Никита Сергеевич Хрущев, отдыхающий на юге, разговаривает с космонавтами по белому телефону. И Микояну передал трубку, поговорить. Был заранее известен весь дальнейший ритуал: постелят красную ковровую дорожку, и от трапа самолета, держа под козырек, пойдут по ней спустившиеся на землю космонавты докладывать: задание правительства выполнено.
Их уже ждут Золотые звезды Героев. И отдохнувший, загорелый Хрущев по-отечески будет стоять с ними на трибуне Мавзолея, а внизу — народное ликование. Но взлетели-то они при нем, а возвращаться предстояло при Брежневе, с ним и славу делить и почет.
Еще летали они (по слухам, даже дольше запланированного промотались в космосе из-за всего, что происходило на земле), когда позвонил мне утром давний мой приятель Лазарев Лазарь Ильич, в прошлом — командир роты под Сталинградом, откуда вернулся он инвалидом войны:
— Можешь зайти ко мне сейчас?
Время раннее, самое рабочее, зря звонить он бы не стал. Но с чего вдруг? И как сердце оборвалось: Хрущева свергли. К тому шло, хотя ясно этого еще не сознавали.
Жизнь все парадней и парадней становилась с фасада и все тревожней внутри. Уже Хрущев кулаком стучал на встрече с деятелями искусства, уже сказаны были им где-то слова, что во всем он, мол, ленинец, но в отношении искусства — сталинец. И я чувствовал: приоткрывшаяся нешироко дверь вот-вот захлопнется и торопился, дописывая роман мой «Июль 41 года». А когда принес его в «Новый мир» и там прочли, Твардовский сказал:
— Выньте главы про тридцать седьмой год, иначе напечатать не сможем.
— Как же я выну, когда без тридцать седьмого года не было бы всей трагедии сорок первого? Из жизни этого не выкинешь.
«Новый мир» уже теснили со всех сторон, можно было их понять и не обижаться, но я обиделся и даже вернул отработанный аванс, полторы тысячи рублей, очень нужных моей семье в ту пору. И отнес роман в «Знамя», где в свое время искалечили первую мою повесть: податься было некуда. Рассчитал я просто: что Твардовскому не разрешат, вполне могли разрешить здесь. И угадал. Неужели радоваться поспешил?
Я спросил у Лазарева:
— У тебя что-то случилось?
— У меня — нет.
— Тогда я еще часок посижу.
Но какая уж тут работа… А за окном — осень золотая, октябрь, листья пожухлые сгребают во дворе в кучи, малыши, как мы когда-то, зарываются в них, и уже над одной-двумя кучами дымок вьется горьковатый, даже на седьмом этаже ощутим. И сами собой мысли приходят, что вот как мир хорош, а жизнь наша — нескладная.
Сколько люди на свете живут, всякий раз, как настает время что-то терять, делают для себя это изумительное открытие.
А все же малая надежда оставалась, когда я шел к Лазареву, но вошел, и ее не стало. Посидели мы с ним, прикидывая, что и как теперь будет, но думай не думой, от нас ровным счетом ничего не зависит. И тут пришло мне время идти на радио, читать главу из романа.
В многоэтажном здании на улице Качалова стражи в милицейской форме, как обычно, проверяли пропуска у входа, все выглядело незыблемым. А может — слухи?
Вышел ко мне заведующий редакцией Падалка. Ни в одной комнате не приткнуться, и мы сели в прокуренном коридоре за круглый обеденный стол, вынесенный сюда неизвестно откуда: он, я, еще кто-то, еще кто-то. У нас любят одно дело делать впятером, все стали срочно делиться своими так называемыми творческими соображениями, а мне и грустно, и интересно на них смотреть, я-то уже знаю, что Хрущев снят, а они живут в мире минувшем.
Вдруг из ближней комнаты высунулся, огляделся и манит к себе Падалку некий испуганный молодой человек:
— Можно вас на минуточку?
Падалка нахмурился, сработал в нем защитный механизм:
— Ну что там у вас?
А тот, хотя уже от двери отделился, продолжает подманивать:
— Сказать вам надо…
Но Падалка почуял опасность, не давал себя заманить:
— Говорите, говорите.
— Да это вам лично.
— А вы — при всех, — и отчуждался все более. — Какие могут быть секреты?
Юноша решился:
— Только что звонили из «Правды», говорят, Хрущев снят. Позвоните, узнайте…
Настала тишина. Полнейшая. А по коридору — мимо, мимо — бегают люди с бумажками, огибают круглый стол изящными телодвижениями, многие в этом узком коридоре оббили об него бока.
— Куда я буду звонить? — обрел Падалка дар речи. И — накаляясь: — О чем это я буду спрашивать?
И правда, куда звонить, что спросить? Поставим себя на его место.
Но тут меня позвали в аппаратную. Примерно полчаса длилась запись, а когда я вышел из-за этих мощных дверей, сквозь которые ни один посторонний звук не проникает, вышел в другой мир, где все всё уже знали. И несколько человек, сойдясь, возбужденно говорили в сплошном сигаретном дыму. Я понимал, о чем они говорят, подошел. Они взволнованно говорили о том, что, по слухам, Барабаш, заместитель редактора «Литературной газеты», перемещается выше, в отдел культуры ЦК. Всего-то полчаса прошло, а уже пережито главное событие, и умы занимает Барабаш… Мне даже жаль стало Никиту Сергеевича, мог ли он себе такое представить?