Я мог в этом убедиться, когда после его смерти в журнале «Знамя» мы печатали его мемуары «Глазами человека моего поколения».
Для меня в этих мемуарах, в которых он решился сказать всю правду, а печатать, насколько знаю, при жизни и не пытался, интересней всего был он сам, человек своего времени. Как несвободна была его мысль, даже когда он писал в стол, как пишут завещание.
Я отдал ему верстку романа при Озерове, на следующий день они уезжали в Минск. И понимал, что все это уже впустую, журнал не может ждать, есть график, сроки, а выпал из номера — выпал из гнезда.
Помог мне совершенно неожиданно Наиль Бариевич Биккенин. В огромном здании ЦК, где столько этажей и кабинетов и так хорошо разработана система отпасовывать неприятное дело по горизонтали, по вертикали, чтобы не брать ответственность на себя, он занимал весьма небольшую должность: заведующий сектором. И знакомы мы с ним были всего каких-нибудь несколько месяцев: в Колонном зале Дома Союзов он подошел, протянул руку: «Я ваш читатель». Он позвонил в цензуру, и роман был напечатан, хотя опять покореженный. И еще дважды Наиль Бариевич выручал меня.
Как-то зимой по делу зашел я к Симонову на дачу. Был я с мороза, в валенках, внес с собой морозный воздух, и, возможно, от этого захотелось ему пройтись, подышать. Он хронически болел легкими, подозревали даже рак, но рака у него не было. И вот втроем шли мы по улице нашего поселка. Он был в черной, черным мехом отороченной дубленой шубе, в дубленке была и Лариса, его жена. Первым браком она была замужем за поэтом Семеном Гудзенко, пошла за него против воли своего отца, генерала Жадова, в войну — командующего армией: Гудзенко был еврей. Кстати, фамилия самого генерала была Жидов, но Сталин, подписывая указ о награждении, счел такую фамилию неподобающей и переименовал его в Жадова.
Мы шли по свежевыпавшему снегу, и морозен, чист был воздух за городом, дышишь и не надышишься. Еще и лошадь пробежала с санями, уронив между следов полозьев теплый помет. О чем-то мы говорили, я старался смотреть под ноги, чтобы по лицу моему он не увидел, как изменился. У него уже был тот испуганный взгляд человека, страшащегося в чужих глазах прочесть правду о себе. А изменился он сильно. В белый зимний день при мягком свете особенно желтым, серо-желтым было его лицо, черные тени под глазами, а губы белые, сухие, шелушащиеся. Он уже не курил, но закашливался и сплевывал в снег желтые, будто от никотина, плевки. Потом он лег в Кремлевку. Говорят, ему непрофессионально сделали выкачивание из легких. Но мне кажется, возможно, я ошибаюсь, он чувствовал, что пережил свое время, и это лишало его воли к жизни.
СТАРЫЙ СТАРИЧОК
При Хрущеве построили эти особняки вблизи киностудии «Мосфильм». Построили, обнесли высокой каменной стеной, встала за стеной охрана, и москвичи прозвали все это — «Заветы Ильича». Бывало, раскрывались массивные железные ворота и выезжали черные машины. И въезжали. И вновь наглухо закрывались ворота. В одной из этих длинных черных машин с пуленепробиваемыми стеклами ездила бывшая ткачиха, член политбюро (или президиумом тогда это называлось?) Фурцева, а другая ткачиха, с Трехгорки, построенной еще купцами, лежала в роддоме, в районе Сретенки, в одной палате с моей женой — есть там такой старый родильный дом в глубине квартала, за новыми домами, многие поколения будущих москвичей вынесены оттуда на руках, прежде чем они сами, своими ногами пошли по земле. Лето. Окна распахнуты на всех этажах, в каждом окне — женщины в одинаковых халатах, временно сюда заключенные. Внизу, под окнами, — мужья и матери, перекликаются с ними, задрав головы. Но к этой ткачихе не муж приходил с передачами, а подруги.
— Мы к Пурцевой, к Пурцевой пойдем! — кричали они всех громче.
— А кто она, Пурцева?
— Ну — Пурцева! Не знаешь, что ли?
И уже все, приходившие сюда проведывать жен и дочерей, знали: ткачихе этой идти некуда, в общежитие с ребенком не пускают, хоть здесь, в роддоме, оставайся. Вот за нее и собирались ходатайствовать перед бывшей ткачихой, ныне — главным человеком на Москве, первым секретарем городского комитета партии.
Не знаю, кто помещался в соседних с Фурцевой особняках, все это были люди временные, хотя и всевластные, вспомнить нечем. Бывало, засядут они в президиуме в один ряд, движется камера по лицам — все на одно лицо.
Как-то бывший редактор журнала «Октябрь», ныне покойный Панферов привел нас, молодых в ту пору, для поучительной беседы на Старую площадь, и то ли Аристов, то ли Беляев — говорят вам что-нибудь эти имена? — рассказывал нам в огромном кабинете, где он кого-то сменил и где потом его кто-то сменит, о перспективах Сибири: какая там дешевая электроэнергия, как понастроят там повсюду теплиц, и будут в этих теплицах произрастать огурцы и помидоры на сибирском морозе, и окажутся они дешевле тех, что сами в южных краях растут под солнцем. И в ближайшем будущем завалят тепличными помидорами всю страну, а пароходы и самолеты повезут их в ближние и дальние страны…
В самом конце улицы особняков и тоже за каменной стеною был Дом приемов, так, кажется, тогда он назывался. Должно было там состояться чествование Нобелевского лауреата Шолохова, я получил приглашение и решил пойти из любопытства. Проверили у меня документы при входе на территорию, не раз и не два взглядом сверили мое лицо с фотографией, а ты стоишь, поневоле напряженный, пока убеждаются, что ты — это ты, и отдана была честь: могу проходить.
Я несколько опоздал, за огромными, уходящими в бесконечность столами уже ели и пили, стоя, и слышалось дружное жужжание ублаготворенных голосов. В ту пору на жителя Москвы в среднем приходилось в год что-то около ста тридцати граммов красной рыбы, истребленной стремительным нашим продвижением к светлому будущему, а на жителя страны — и того меньше. Но здесь, в огромном зале, на столах, сверкавших под электричеством, и семги, и лососины нежнейшей, и белуги, и севрюги — всего было вволю, и приглашенные жужжали над ними, чуть принижая голоса, когда очередной по списку оратор выходил к микрофону. Вот там, у почетного стола, как обычно, поставленного поперек, бродил невысокий седенький старичок с подстриженными седыми усами. Он, очевидно, плохо слышал и оттого, держа в одной руке тарелку, в другой, в пальцах, — надкушенный слоеный пирожок, близко подступал к оратору, простодушно глядя ему в рот. А поставит тарелку на стол, она тут же словно бы сама собой исчезала, и он оглядывался потерянно, с детским огорчением: где его недоеденный пирожок, куда делся? Но рослые официанты с хорошей строевой выправкой следят за порядком, посуду грязную тут же убирают.
Он берет новую тарелку из стопки, опять надкусит, опять — огорчение.
Его и толкали, пробегая: молодые поколения подросли, деловых, целеустремленных.
Толкнут и не оглянутся, мол, не заметили, он оглядывается им вслед с опозданием.
Кто в армии служил, знает, как это не заметить офицера даже в самых малых чинах, не поприветствовать. «Меня не заметил? Я что, такой незаметный?» И вернет, и раз, и два заставит пройти мимо него, печатая шаг, неся ладонь у виска: меня не заметил!.. А тут, хотя и в штатском, маршал бродит с тарелочкой в руке. Про него не одна песня сложена, это и про него пелось: «Когда нас в бой пошлет товарищ Сталин и первый маршал в бой нас поведет…» Да, из тех первых наших пяти маршалов, из которых только Буденный да он уцелели, а троих — Егорова, Тухачевского, Блюхера — низвергли, объявили врагами народа и расстреляли.
Впрочем, и жертвы, прежде чем стать жертвами, были судьями. Блюхер судил своих товарищей, маршалов и командармов, и они стояли перед ним, опозоренные, и он в глаза им смотрел. А по завершении кровавых дел, рассказывают, был приглашен на обед к Сталину и, отобедавший, сел в поезд, который увозил его на отдых, на курорт, к морю, к солнцу. Там, в поезде, его и взяли.
Наверное, это сладко было, все зная наперед, обедать с обреченным, который предан отныне, готов служить, да только служба его, кровью связанного, уже не требуется.