Изменить стиль страницы

Между тем, как он размышляет, на глаза ему попадаются лица, подносимые улицей. Лицо приказчика из магазина готового платья, который шестом подвешивает пиджак на прут витрины; лицо старика, засунувшего руки в карманы и остановившегося на краю тротуара. И затем женщина; и еще одна женщина. Эти два оборванца, проходящие мимо парикмахерской и глазеющие на восковую голову с жесткими бровями. Лицо, опухшее от усталости. Другое, от усталости осунувшееся. Лицо бледное и желчное. Взгляд, во всем разочаровавшийся. Другой взгляд, еще почти ясный. Расчеты, заботы. Отблески; корысти, похоти, хмеля, дружбы; но тронутые сомнением. Лица замкнутые. Лица, пронизанные сарказмом; как стена, наискось покрытая грубой надписью; как изодранная афиша.

При сопоставлении с этими лицами то, что он думает, вдруг становится невероятным, невозможным. Словно вся улица Амандье кричит ему: «Сумасшедший!»; но голосом насмешливым и скривив рот.

«Разумеется. Но на империале трамвая, быть может, были тоже такие лица, и они бы должны были сделать невозможной мою тогдашнюю мысль; а между тем, они ничему не мешали. Я думал: „Счастлив тот, кто даже не способен представить себе, какого рода пытке я подвергаюсь“. Никто не мог ничему помешать. Ни даже друг. Ни даже священник.

Да и не был я так наивен, чтобы обратиться к священнику. Я знал, что никто не властен меня успокоить. Я был лучшим богословом, чем они. Вот почему я и не говорил об этом ни с кем и никогда. Жерфаньон слушал бы с участием и без понимания. У тех, кто „вне системы“, кто никогда не был внутри, сразу же начинают вертеться на языке слова вроде невроза. Пусть так. Но при условии, что это не освобождает вас от необходимости признать за этим неврозом в определенном человеческом мире силу Ньютонова закона. Если же невроз означает для вас особое уклонение, индивидуальную странность, то я с вами не согласен. Это даже не аномальная неспособность ума бороться с собственными токсинами… Общий смысл моей пытки. Я всегда его понимал. Даже завидуя грубому спокойствию соседа, я знал, что моя трагедия во всех отношениях превосходит меня, что мой сосед случайно избег ее влияния, а не по своему характеру. Я всегда чувствовал, как и при других кризисах, через которые прошел впоследствии, в какой мере это трагедия распятого человечества. Мои личные особенности не интересовали меня нимало, не имели в вопросе никакого значения. И я мог исцелиться только вместе с человечеством. С помощью средств, уже исцеливших или еще исцелявших его.

Когда мне попались на глаза страшные проклятья Лукреция: Humana ante oculos… horribili — super adspectu mortalibus instans…[1] Для других это был латинский текст, а я буквально пережил этот его крик, двадцать веков тому назад прозвучавший. Ах, можно сказать, что это уже было знакомо ему, Лукрецию. Какая мрачная дохристианская молодость досталась ему, по-видимому, в удел! Ибо это не с христианством началось, как думал этот упроститель, полемист Ницше; христианство только углубило пучину; подняло пытку до бесконечной мощи. И как я переживал впоследствии сбросившее с себя оковы дыхание поэта, эту неистовую жажду воздуха у человека, который ни на минуту не забывает о том, что был заживо погребен, и, по временам испытывая прежний ужас, хочет снова и снова полоскать свежим воздухом свою грудь! Diffugiunt anim — terrores; moenia mund — discedunt… И позже снова, когда я читал „Жизнь Иисуса“ Ренана, благодеяние, бальзам, освобождение исходили от этой книги. Это впечатление месяца мая, светящихся, зеленеющих хлебов; эта спокойная песнь воскресения; воистину пасхальный благовест. Окончательно изгнаны были бесы из книги в небесно-голубой обложке. Евангельское вновь сделалось чем-то евангельским.

Кто не изведал такого освобождения, тому незнакомо величайшее ликование, на какое только способна душа. Эти ужасные годы имели свои преимущества, разумеется. Главное: в тринадцать лет я уже достиг вершины человеческого страдания, вершины абсолютной, которой не развенчает никакое географическое открытие, никакое новое измерение. Что могло бы меня еще сильнее поразить, после того, как я долгие месяцы думал, что осужден на вечные муки? (Вечность не была для меня пустым словом. Я страшился ее заранее, заглядывая вперед, насколько это позволяет максимальное растяжение ума.) Мое будущее, моя судьба представлялась мне в таком виде, что смерть не только переставала казаться большим несчастьем, но самое страшное оружие, изобретенное религией для усмирения человека, — становилась в моих глазах бесполезным прибежищем. Это было состояние, когда думаешь, что самоубийство от отчаяния бессильно положить конец отчаянию. После этого с какой высоты взираешь на заурядные события в жизни! Слышишь от товарища, что ему хочется умереть из-за женщины! Но ведь покой, даруемый смертью, представляется тебе слишком прекрасным раем, куда нет доступа человеку. Родители или их знакомые сокрушаются о денежных потерях! Трогательные, мелкие невзгоды взрослых людей! Тринадцатилетнему мальчику только что открылся такой широкий вид на человеческую жизнь и с такой возвышенной тропы, что впредь всякий опыт будет ниже его опыта.

Однако, есть ряд неясных мест. Например, история с Элен Сижо; как могла она вплестись в продолжение этой драмы? И затем — в какой момент и как именно освободился я от своей религиозной мании? Почти сразу? Или мало-помалу? Или путем ряда толчков? И как случилось, что я впоследствии прошел через новые периоды отчаянья? Отчего у меня не создался иммунитет? Достигнув вершины человеческого страдания и задержавшись на ней, как мог я принимать по пути другие страдания за вершины и не шагать спокойно через них?

Странно, что памяти так трудно разобраться в этом по прошествии столь немногих лет. Быть может, мы стараемся установить чрезмерный порядок в прошлом. Глава. Точка. Следующая глава. Должны же там быть неправильные наслоения. Сдвинутые, отчасти друг друга перекрывающие фазы. Это всегда гораздо сложнее, чем нам кажется. Когда я вспоминаю эпоху моей любви к Элен, я вижу вне этой любви только мир половых волнений, от которого она ограждала меня. Религиозных мучений не вижу. Между тем, их острый период протекал всего лишь года за два до того. Могли ли они исчезнуть без всякого следа? И половые волнения тоже начались не со вчерашнего дня. Помню, мне было шесть лет, когда я беседовал с девочкой моего возраста о тайнах рождения и брака, приходя к довольно правильным предположениям, задумываясь над сексуальными терминами словаря. Следовательно, эти мысли должны были сосуществовать с религиозными, снабжая их предлогами, питая множество второстепенных мук совести… С одной стороны, очевидно, душевная жизнь течет очень быстро, изо дня в день, переполнена событиями, разрозненными рядами событий, которые перепутываются. Когда мы их позже разбираем, чтобы пересмотреть, нам уже не удается понять, как могли они умещаться в этих нескольких ящиках, в ящиках нескольких лет, которые наша память, разворошив, опрокинула. С другой стороны, было бы так легко внести в них поддельную ясность, написать для себя свою маленькую официальную историю. Так искусительно заставить прошлое служить оправданием наших нынешних идей».

Снова он обращает внимание на улицу, не столько для того, чтобы отвлечься от своих мыслей, сколько с намерением дать им время прийти в порядок. Его интересует овернская колбасная. Шероховатый от соли кусок шпику, узлистые колбасы похожи на веточки яблони. Сосиски напоминают своей пухлостью и кожей детские щеки. Лежит разрезанный пополам каравай ржаного хлеба.

«Записная книжка в кармане. Она начинается в 1905 году и прерывается за несколько месяцев до моей встречи с Жюльетой. Таким образом, вел я ее приблизительно через шесть лет после религиозного кризиса, через четыре года после истории с Элен Сижо. А между тем, период записной книжки — это тоже страшный период. Он образует завершение, скажем, вторую половину кризиса, возникшего двумя годами раньше. Как близок от меня этот кризис, о боже! Я словно прикасаюсь к нему рукою. Или, вернее, по временам мне кажется, что это он прикасается ко мне, хватает меня вновь…»

вернуться

1

Эти цитаты понятны только в контексте, который мы приводим ниже в переводе И. Рачинского (см. Лукреций, «О природе Вещей», Москва, 1913). Курсивом мы выделяем слова, которые соответствуют цитированным в приведенном автором отрывке:

«Жизнь человека у всех на глазах пресмыкалась здесь на земле, удрученная бременем вероученья, что из владений небесных главу простирало и сверху взор угрожающий свой непрестанно бросало на смертных».

(Книга первая, стихи 62–65). «Сразу исчезли все страхи души, грани мира распались».

(Книга третья, стих 16). (Прим. перев.)