Изменить стиль страницы

В то время, как он произносил эти последние слова, голос у него немного изменился, даже как-то задрожал. Он заметил, что с некоторых пор вторая, молчаливая мысль совершала в нем свой путь, — мысль еще завуалированная, но уже очень волнующая. Он оборвал свою речь. Подумал: «Что происходит со мною? Да, на большой глубине?»

Нечто стремилось вернуться. Нечто очень далекое. Как раз такое, что долго, долго скрывалось.

«Что же это?… Не то, что я порвал, отбросил немного месяцев тому назад… нет… но что, тем не менее… нет… Это нечто гораздо более далекое… Настолько более далекое… Ах! Я знаю… Я узнаю… Отчего могло оно воскреснуть? От строфы о детской любви? Не столько от строфы, сколько от этих слов… Атмосфера ведь совсем другая. Но не потому ли, напротив, что оно хотело вернуться, возникла у меня потребность найти строфу о детской любви?»

Он решился самому себе назвать это имя. Или, вернее, в предшествии имени, как тонкого, смелого форштевня, появилась постепенно фамилия, раздвигая туман; появилась медленно, словно корабль, который считался погибшим, но просит впустить его в порт, и которому баркасы освобождают путь.

«Элен Сижо».

Как странно было это возвращение. Это красивое имя, настолько забытое! Месяцы, годы оно уже ни разу не проносилось в отсветах прошлого. Ни разу не выходило оно внезапно из уличной толпы, из подъезда какого-нибудь дома.

«Зачем оно возвращается?»

«Элен Сижо».

Жалэз не сразу его принимает. Колеблется, допустить ли. Торопливо ищет повода не довериться ему; отказать; чуть ли не посмеяться над ним. «Чистейшая сентиментальность! И какого сорта! Но вот у меня все сердце захвачено, лед растопился». Словно показались на борту корабля машущие руки, платки, и уже не могут те, кто видит его возвращение, не умилиться от радости свиданья. «Элен Сижо».

«Для того ли я недавно одержал такую трудную победу, вырвался, все силы собрав, из цепей большой и зрелой любви, чтобы теперь трепетать перед призраком этого детского увлечения?»

Жерфаньон наблюдает за ним с тайным изумлением; притворяется, будто объясняет себе смущение товарища трудностью высказаться. Старается помочь ему:

— Да… Я рисую себе это довольно хорошо… Во всем этом есть… как бы выразиться?… нервная чувствительность, которой мне недостает. У меня нет всего того опыта, который для этого нужен. Но я уверяю тебя, мне удается более или менее воспользоваться твоим опытом.

— В самом деле?… Знаешь ли что?… Не решиться ли мне… чтобы отойти от слишком общих все же рассуждений… Но ты будешь, пожалуй, усмехаться или не так понимать… Между тем ты должен был заметить, что я не слишком люблю откровенничать… Представь себе, у меня всплыло воспоминание… О, если бы я ему придавал какое-нибудь значение, я не стал бы о нем говорить… Не так, во всяком случае. Само по себе событие ничтожное. Но его надо привести в связь с тем, что я тебе говорил о нашем парижском детстве… Если бы я мог тебе дать почувствовать это воспоминание с тем, что его окружает, озаряет, удлиняет в разных направлениях, с его «лучистостью», ты получил бы ключ к той, что ни говори, особой музыке, которую для нас образует наше прошлое.

Жерфаньон ждет. Чувство дружбы подавляет в нем нетерпение.

И он уважает Жалэза. Он предпочел бы не слушать его, если бы ему показалось, что Жалээ каким-либо образом «умалится» в его глазах.

А Жалэз борется со своей гордостью, со своей стыдливостью. Особенно же со своим порывом к откровенности, какого у него никогда еще не бывало и в котором много подозрительной прелести.

— Будь спокоен. Я не собираюсь угостить тебя рассказом. Я даже нахожу, что это воспоминание возникло не очень-то кстати. Выбирать время тут не приходится. Ему бы следовало появиться во время одной из наших прогулок по шумной улице, в час наступления сумерек. И оно, конечно, придет опять. Я хотел бы иметь возможность сказать тебе тогда: «Вот оно!» и хотел бы, чтобы и ты увидел молодое существо, которое тогда появится среди движений толпы; появится и исчезнет; чтобы ты знал, по крайней мере, на кого я буду намекать.

Последнюю фразу он произнес упавшим тоном, как бы отказываясь объясниться подробнее.

Жерфаньон мягко заметил:

— Но чтобы я узнал его при твоих намеках, тебе надо все же рассказать мне о нем немного больше.

— Ты прав. Ну, так постарайся прежде всего увидеть довольно далеко, в неярком освещении, смуглое и свежее лицо. Красивое лицо. С редким в этом возрасте совершенством, законченностью черт.

— В каком возрасте?

— Это тебе скажет костюм. Юбочка до колен; матроска с большим воротником; голые икры. Синий воротник, почти голубой, очень вымытый. Икры загорели, как и лицо, и покрыты, помнится мне, мелкими крапинками. Но возвращаюсь к лицу. Черты его дышат всей свежестью тринадцати лет; а рисунок уже закончен. Какое-то эллинское благородство в линиях бровей, переносицы и носа; в безукоризненно плавном овале лица. Глаза цвета темного дуба, почти как твои, но они больше, в них больше блеска, и они темнее. Черные волосы вьются и падают на плечи. Несколько веснушек на крыльях носа и скулах. Она стоит передо мною на песчаной дорожке сквера; за нею — лужайка. В руке у нее скакалка с круглыми деревянными ручками. Она почти ею не пользуется. Держит скорее как веер…

— Значит, девочка?

— Пожалуй. Но с уверенностью, со спокойствием, с улыбкой женщины. Хотя ничто ее не старит, нет ни следа преждевременной усталости, блеклости, ты понимаешь? И никаких признаков чрезмерной осведомленности. Ей можно дать, пожалуй, пятнадцать лет, а не тринадцать, вот и все. Я сказал — веснушки. Не представляй себе их как изъян. Они красили ее. От них кожа казалась сделанной из более тонкого вещества. Так это бывает с драгоценным деревом. С тех пор я, должно быть, не раз безотчетно для себя искал на красивых лицах тех же легких пятнышек и бывал немного разочарован их отсутствием. А волосы — чувствую теперь — внушали мне, помимо того, что я любовался их потоком, представление о богатстве. Многие девочки носили косы, особенно в скромных кругах населения, как, впрочем, и теперь. Поэтому в моих глазах эти обильные и распущенные волосы, которым трудно было мириться с обстановкой народной школы, были признаком известного ранга. Но они, вероятно, свидетельствовали о богатстве, о благородстве жизни также и несколько более символическим образом.

— Как звали эту девочку?

— Элен. Элен Сижо.

— Ты, кажется мне, был очень влюблен в свою Элен.

— Я уверен, что вытяни я руку, как алкоголик при медицинском исследовании, она бы у меня дрожала. Видит бог, что час тому назад я этого не предполагал.

— Ты был ее ровесником?

— Я был на несколько дней моложе.

— И познакомился с нею играя? В среде товарищей?

— Да. Точно уже не помню. У нее была сестра, моложе на год, тоже красивая, пожалуй, но меня не интересовавшая. Помнится, эта сестра, очень резвая, участвовала во всех компаниях и была дружна с сестрой моего товарища. Нас, вероятно, свела в один прекрасный день игра в пятнашки или уголки.

— Кстати, ты единственный сын в семье?

— Нет. У меня есть брат, гораздо старше меня. Между нами — почти никакой близости. Я тебе об этом расскажу при случае. А ты?

— Я единственный сын. Но я перебил тебя.

— Итак… Когда я стараюсь вспомнить, как мы познакомились, то никакой особый момент у меня в памяти не встает… Зато я вижу некоторые ее позы; эмблематическую сценку: я почти бегу по аллее сквера, она немного отступает в сторону, чтобы меня пропустить, и улыбается. Мы еще не товарищи, но она улыбается вежливо и снисходительно, как дама. И как сейчас вижу: я кланяюсь ей, она мне отвечает медленным кивком, хотя мы еще не разговаривали друг с другом. Она ни в малой мере не была церемонна. Но вела себя, как взрослая.

— Все же вы подружились?

— Да.

— А затем?

— Я пропускаю подробности, которые встречаются в стольких идиллиях этого возраста. Более или менее эти переживания должны быть знакомы и тебе. Замечу, что в стихах, которые я тебе показывал, выражение «детская любовь» звучит очаровательно, но употреблено не очень-то правильно. «Объятья», «венки» «и кувшины с вином в боскетах»… — детство уже осталось далеко позади. Бодлер говорит о парочках студентов и гризеток. Если мне стихи эти нравятся, то действительность, им соответствующая, довольно тягостна для меня своей вульгарностью. Словно мы не болтаем с тобой сегодня вечером в нашей учебной комнате, а сидим за столиком в беседке Мулен-де-ла-Галет с двумя модистками. Слишком принужденные взрывы хохота, немного для райка… рассказы о мастерской… однообразная кафе-концертная музыка в то время, как официант приносит пивные кружки… Я бы немедленно нашел прибежище в размышлениях о теории чисел или скорости звезд… Не правда ли?