— Моча… Где моча? Эй, дружище, — обратился Расщепа к скомороху. — Ты приготовил мочу?

Род и Рожаницы! Лепель приготовил. Жидкость звучно полилась из сосуда в сосуд. Лепель приготовил ее много.

— Вялая моча. Никчемная.

— Запах ослабленный.

— Вялая моча и мутная, что особенно скверно — мутная. Нет, я не пожелал бы такой никому из ближних!

— И вот глянь-ка: внезапная лихорадка! Пунцовые, болезненно красные щеки! — Чья-то ладонь пошлепала Золотинку по лицу. — Много ли жизненных соков в человеке, который так скверно мочится?

— Когда прославленный врач Шист утверждает мало, я не возьму на себя смелость сказать обратное!

— По-видимому, жизненные соки обильно и беспрепятственно истекают в мочу и жизнь покидает тело.

— Э-эй! Бросьте! — заволновался Лепель. — Бросьте вы эти присказки! Чтобы я не слышал! Не для того я девчушку из петли вынул, чтобы вы утопили ее в моче. Чтобы разговоров этих больше не было. Лечите и все!

Золотинка осторожно приподняла веки: Шист, дородный малый с квадратно обвисшими щеками и квадратно рубленной челкой, смерил шута многозначительным взглядом, пожал плечами и повернулся к товарищу. Мужчине во всей отношениях скорее округлому, чем квадратному.

— Я не поручился бы за жизнь человека со столь дурно пахнущей мочой, — с особенной сердечностью в голосе сообщил Шист товарищу.

— Мы не воскрешаем мертвых, — в том ему заметил Расщепа.

— Именно, — подтвердил Шист.

— И не умерщвляем живых.

— Ни того, ни другого!

— На этом и сойдемся! — живо вставил Лепель.

Но щекастый Шист остановил его движением растопыренной пятерни, тоже толстой, почти квадратной.

— Послушай-ка, любезный, как тебя бишь… Во всяком деле требуется известная сноровка. Не так ли? — Он покосился при этом на товарища, взгляд сопровождала беглая, в меру язвительная усмешка. — Не берусь судить насколько это относится к вашему мм… любезный, ремеслу. А все ж таки не уверен, что всякое там кривлянье, что всякие там ваши мм… песни и мм… пляски вышли бы у меня как полагается. Без сноровки. Без сноровки, я хочу отметить. Вряд ли это мое призвание: петь и плясать. Верно, это твое призвание. Верно, ты к этому мм… делу приноровился. Приладился. Бог в помощь! А я не настолько самоуверен, что перекривлять тебя в твоем деле. Пере… мм… скоморошничать. Передурачить. Перепаясничать.

Поднявшись в свой полный, квадратный рост, взволнованный лекарь задел макушкой чьи-то деревянные ноги и с неприятным ознобом вскинул глаза, внезапно обнаружив над собой молчаливое сборище развешенных на веревочке человечков, которые покачивались, насупив зверские рожи.

— Вот так вот! — сказал он, быстро оправившись. Перевернул вверх тормашками раззолоченного царя со свирепо распушенной бородой и глубоко надвинул шапчонку на его гневливые глаза. И когда достойный повелитель деревянных подданных оказался в беспомощном положении, пребольно щелкнул царя по носу.

Но кто бы это стерпел! Оскорбленное Золотинкино сердце колотилось. И первым ощутил на себе ее мстительное чувство Расщепа.

Он замер, уронив челюсть, так что и рот приоткрылся. Нечто чуждое и небывалое обволакивало сознание, завладевало руками и ногами, лишая Расщепу прямого с ними сообщения. Среди прежних, покойных и безопасных, мыслей зашевелились побуждения-чудовища. Взгляд лекаря нашел заячий барабанчик раньше еще, чем определилось намерение. В застывшем изумлении перед собственным задорным ухарством, Расщепа опустился на корточки, что и само по себе было не просто для тепло одетого и сытого человека, принял барабанчик на колени и застучал. Сначала медленно, как в полусне, а потом все живей и живей — увлекаясь.

— Перестаньте стучать! Вы известный врач! Стыдитесь! — с испугом прикрикнул на него Шист, но и Шист уже не владел собой. Сердитым движением он ухватил медный рог, приставил к губам и, напыжившись, дунул. Звук вышел преужасный — квакающий и скрипучий, ужас отразился на лице несчастного лекаря.

— Отнимите у меня трубу! — успел он выкрикнуть между двумя вздохами и снова застонал, загнусавил в рог. — Отнимите барабан! Тьфу! Трубу! — выкрикивал он, багровый от удушья, со слезами на глазах, но поделать ничего не мог, снова и снова принимался извергать омерзительные трубные звуки.

Расщепа же не в лад и не в погудку, самозабвенно, в упоительном безумии колотил крошечный барабанчик. Вой, грохот и стенания вперемешку закладывали уши. Набежавшие в палатку скоморохи ошарашено переглядывались. А распростертая на постели Золотинка едва дышала приоткрытыми розовеющими губами, ко всему, по видимости, безучастная.

— А ведь, и вправду, смешно, — пробормотала Люба, без улыбки наблюдая затеянное лекарями представление.

— Да, это сделано, — согласился Лепель, с некоторой растерянностью переводя взгляд с Расщепы на Шиста. — Ничего не скажешь — сделано.

Седовласый Пшемысл, остававшийся у входа в палатку, протянул, покачивая головой:

— Это может иметь успех.

Усилие, которое требовалось Золотинке для представления, стало велико, она изнемогала, неистовствуя за двух упитанных, переполненных жизненными соками мужчин и долго не вытянула — отступилась.

Труба вывалилась из разом ослабевших рук Шиста, он попятился и столкнулся с бочкой, почему и пришлось опуститься с размаху задом. Безумная гримаса сошла с круглого лица Расщепы, сменяясь покаянным испугом.

Лепель так и причмокнул от восхищения.

— Учитель, вы преподали мне урок! — истово сказал он. — Если я не смеялся от души, то просто… наверное, от зависти. Вы ошеломили меня. И покорили! Если таких же высот вы достигли в собственном ремесле… Простите! Я снимаю шляпу.

Ни слова не вымолвил Шист, поднялся с бочки и слепо, с безумными дикими глазами двинулся к выходу. Следом поспешно рванул Расщепа.

— Больной требуется полный покой! — с беспредельным отчаянием в голосе выкрикнул Шист, оказавшись далеко от палатки.

Люба укрыла Золотинку, они потянулись к выходу, цыкнув на Лепеля, который хотел было расположиться у сундука. Когда все вышли, Золотинка приподнялась на локте, прислушиваясь к голосам. Ничего путного скоморохи еще не сказали, как кто-то из них предупредил изменившимся голосом: Рукосил идет! Обычная беспечность оставила скоморохов, они заговорили оборванными и словно бы сдавленными в спешке и тревоге выражениями.

Скоро Рукосил показал себя: уродливая тень легла на склон парусины, а рядом увивались размытые пятна собеседников.

— Несчастная малютка никак не опамятуется. Целыми днями стонет. Опасность не миновала, боярин. — Это был Лепель. Приторный до неузнаваемости голос. Лепель обхаживал вельможу так бережно, вкрадчиво, словно имел основания опасаться и за его жизнь тоже.

— Что-нибудь говорит? — спросил Рукосил, не выказывая признаков болезненной слабости, которые могли бы объяснить необыкновенную Лепелеву заботливость.

— Часто поминает твое имя, боярин, — сказал Лепель.

— Вот как? — сдержанно удивился Рукосил. — В каком смысле?

— В положительном.

— Что значит в положительном? — Рукосил несколько понизил голос, тогда как Лепель при самых вкрадчивых оборотах нисколько не заботился слышит его кто посторонний или нет.

— Чтобы сказать наверное — затрудняюсь, — протянул Лепель. — Получается, как бы с надеждой тебя поджидает.

Что он мелет? — Золотинка скомкала покрывало.

Рукосил — вот удивительно! — не нашелся и пробормотал нечто не весьма вразумительное.

— …И нуждается в усиленном питании, — мягко внушал Лепель. — Врачи настаивают: каждый день большой яблочный пирог на привозном сахаре. Вишневый пирог. Жареный поросенок, две курицы, гусь. И вина, много вина!

— Много вина?

— Не меньше полубочки красного мессалонского каждый день.

— Не много ли будет?

— Никак нет, боярин! Наши женщины то и дело купают малютку в вине. Удивительное средство против лихорадки.

— Шист велел?

— Да мы и сами с усами. Кое-что повидали.

— Ладно, я распоряжусь.