…Тридцать первого с утра принялись за генеральную уборку, остаточную стирку и помывку. К вечеру хата блистала, застиранные футболки сменились модным новьем, воздух разряжал французский автошейв. Дело оставалось за "поляной" и выпивкой.

Праздничный стол покрыла "скатерть" — глянцевый журнальный разворот с рекламой какого-то тихоокеанского курорта — сочетанием золотых языков пламени с бирюзовой чистотой морской стихии. Новогоднее меню состояло из рыбной и колбасной нарезки, сырной тарелки и аккуратно расчлененных фруктов. Не хватало традиционных фужеров с игристым янтарем. Но и здесь новогодний антураж был соблюден неукоснительно. Из пустых пластиковых бутылок вырезали новогодний хрусталь, а вместо шампанского своего часа в холодильнике дожидался двухлитровый "Буратино".

Всё было готово, оставалось лишь пережить поздравления вертухая и под бой курантов загадать одно на всех желание: — Домой!

Последняя в уходящем году поверка припоздала минут на сорок. Майор был явно нетрезв: мятый камуфляж украшало, словно орден, плевкообразное жирное пятно, рот перекашивал ликеро-водочный героизм, а глаза посылали друг друга на хрен. Он вошел в хату, сфокусировался на арестантах, прищурился и молча, пренебрежительно, с оттяжкой кивнул подбородком. Взгляд вертухая источал сучье злорадство и рабье презрение к государевым врагам.

— С наступающим Новым годом, товарищ майор, — снисходительно улыбнулся Сергеич, лукаво перехватив его взгляд.

Майор шарахнулся глазами, лицо суетливо задвигалось. Он видел с душою накрытый стол, изящные бокалы и запотевшее "Буратино", не мог про себя не отметить наш безукоризненный внешний вид, веселые лица без тени тюремной тоски и горчинки самопального хмеля. Он видел праздник, ему недоступный, даже с его двумя просветами и звездой, даже с его седыми висками и заплеванным мундиром. Он ерзал глазами, убегая от наших глаз, в которых боялся увидеть жалость к себе за очередной отмеренный год его паскудной жизни. И злобная зависть к нашему празднику победила в нем презрительное самодовольство властительного хама.

Судорожная гримаса стянула лицо майора, зависть потребовала удовлетворения. Вертухай ждал, когда мы попросим его не выключать телевизор, но просьбы не услышал. Застыв в молчаливом ожидании, через секунд двадцать майор выдавил: "Телевизор сегодня до часу". И снова тишина. Майор вжал шею, рожа пошла пунцовыми пятнами. Он вытер о форму вспотевшие ладони, ковырнул в ухе обгрызанным ногтем и вывалился из "хаты".

— Давайте девок на стену повесим! — Жура извлек из стопки прессы календарь "Комсомольской правды" на 2008-й год с двумя близняшками.

— Мусора посрывают, — засомневался Сергеич.

— Девок не тронут! Святого же чего-то должно в них остаться.

Украсив стену, он долго любовался своей затеей…

Разлили "Буратино", выслушали президента, а когда защелкали куранты, подняли тосты за Новый год, за освобождение, за близких. Кто-то пытался говорить, но тосты казались такими же бутафорскими, как хрусталь и шампанское. Поймали тишину.

По телевизору гуляла Красная площадь, за решеткой взрывались салюты. Каждый думал о доме, о семье, не желая выдавать другим нахлынувшие чувства, оберегая соседей от заразной тоски.

…Второй год, встреченный мною на тюрьме. Из тех, с кем отмечали приход седьмого года, — никто не освободился. Бубен выхватил двенадцать лет строгого и уехал под Тулу. Алтын получил девять и отправился куда-то далеко на восток…

Слово офицера — кремень! Майор погасил телевизор ровно в час ночи… Пару шахматных партий в Новом году — и на покой.

Новый год, порядки новые,

Колючей проволокой наш лагерь обнесен.

И все глядят на нас глаза суровые.

И каждый знает, что на гибель обречен…

Бравурно-весело напевал Жура, уплетая традиционный новогодний тюремный торт из сгущенки и печенья. Первое января 2008-го, судя по переломанным, растерзанным и излохмаченным солнечным бликам, прорвавшимся к нам из-за решки, выдалось чисто-небесным и морозным.

По хате носились перегары насущной радости, которые не могло отравить даже предстоявшее двухнедельное безделье. Телевизор негромко потрескивал песнями-плясками. Олег, коммерсант, по второму кругу перечитывал декабрьские "Деньги". Сергеич дремал.

Докушав торт, Жура взгромоздился на верхнюю шконку с томиком Гюго. Книга эта попала в его руки так. Месяц назад, разобидевшись на Сергеича, он попросил:

— Вань, у тебя есть чё почитать, а то старый не дает телевизор смотреть.

— Чего читать собрался, мурлыкин? — ласково спросил Сергеич снизу.

— Что-нибудь такое, чтобы цапануло.

— Иди "Доместос" понюхай, может, цапанёт, наркоман хренов, — продолжал веселиться Сергеич.

— Всё! Я больше с тобой не разговариваю. Вань, есть что-нибудь трогательное?

— Мурло, определись вконец, тебе поесть или потрогать?

— Куприн где-то валялся, — сквозь хохот еле выговорил я. — Повести и рассказы.

— А чего он писал? — Жура старался говорить полушепотом, дабы не быть услышанным Сергеичем.

— "Гранатовый браслет". Почти классика, только на любителя, — я отрыл в бауле потертое издание из тюремной библиотеки и передал соседу.

Куприна хватило Журе ровно на три ночи. Толстый фолиант был не проглочен, а скорее прожеван, словно недоваренный кусок старой говядины, который приходилось жрать за неимением ничего съестного.

— Вань, а этот Куприн случайно не суициднулся? — поинтересовался Серёга, подводя итог прочитанному.

— Нет. Почему спросил?

— Я бы от такой постной житухи наверняка вскрылся. Фуфлогон какой-то. Писал бред тоскливый. Тоже мне — великая русская литература…

— Расскажи-ка, мурлыкин, о чем прочёл? — подмигнул Сергеич.

— Ну, природа-погода, две подружки встретились, одна дурней другой. А вся движуха, короче, в Германии происходит. И заплыл туда один Вася, его в России за бизнес кинули, чуть в лесу не потеряли, и он сквозанул на последнее бабло в какой-то немецкий колхоз. Там этот Вася запутал богатую бабу, тоже из наших, тупо решив подобедать у той бабла. Ну, там месим-трясим, вместе везде лазили, летали по синеве. А у Васи невеста, молодая, красивая, ждет, надеется и верит. И по концухе он реально запал на эту старую телку, а лохушке своей расход выписал.

— И всё?

— Почти. Совсем немного осталось дочитать. И один этот фонарь на сто восемьдесят семь страниц.

— Мурлыкин, а ты "Войну и мир" читал?

— Не-а. Я кино смотрел.

— Внимательно смотрел?

— Жевал-дремал. А что, дядя?

— Расскажешь нам как-нибудь в своей оригинальной интерпретации.

— Вань, а посоветуй что-нибудь в библиотеке взять, только не русское. Хватит.

— Попробуй Гюго "Человек, который смеется", — посоветовал я в корыстном расчете на захватывающий пересказ.

Сказано-сделано, и через неделю Марина Львовна в своем неизменном синем фартуке, скрывающем "псиновские" погоны, просунула в кормушку томик французского классика грязно-жёлтого цвета с бледным фантиком инвентарного номера.

Повертев в руках издание и удручившись мелким шрифтом, весь терзаемый сомнением в правильности литературного выбора, Жура все же решился. Он принялся за чтение, пыхтя себе под нос и перебирая губами текущий текст.

Последние дней десять книга его полностью поглотила. Он старался читать по ночам, чтобы не отвлекаться и не терять переплетения сюжетных линий. Но сегодня Жура решил не дожидаться тюремного полумрака дежурного фонаря. До развязки оставалось страниц пятнадцать — ожидание финала тяготило. При осмыслении французского классика Жура изо дня в день баловал камеру цитатами, в которых находил или отражение собственных мыслей, или ответы на неразрешенные вопросы.

— "Но детям неведом тот способ взлома тюремной двери, который именуется самоубийством"! Каково! А?! Может, ломанемся всей хатой?! — восторженно предложил он.

— Ломанись фаршем через решетку, — усмехнулся Олег.

— Олег, ты боишься смерти? — с серьезным лицом вопрошал Жура и, не дожидаясь ответа, продолжал: — Смотри, как здесь написано: "Смерть — свобода, даруемая вечностью". Прямо в десятку! Олигарх, давай сорвемся отсюда. Вскроемся и сорвемся. Сначала ты, а я следом.