Изменить стиль страницы

Ребята увидели – проснулся. Ухмыляются, переглядываются, смущенно смотрят на меня, на молчаливого доктора, сестру, как всегда застывшую у железного со стеклянным верхом столика. Ребятам неловко, они не знают, что делать. Та самая первая, обычно бестолковая минута при встрече. Сергей усиленно крутит головой на тонкой, темной от загара шее, будто его завели ключиком, как игрушку. Знакомо, подслеповато щурится Уфимушкин, зачем-то поправляя очки – они ведь держатся нормально. Сейчас без тесемок! Насупив брови, сжав свои неловкие кулаки-гири, Долгов то уберет их за спину, то снова выставит перед собой. Я их понимаю: человек лежит перед ними, весь в тампонах, бинтах, а что там под ними?… Радоваться или печалиться?

Мне хочется крикнуть им: "Здравствуйте, черти, радуйтесь!" Чувствую – не получится, не выйдет, дрогнет голос, сорвется, тогда все увидят слезы. Первые капли уже стекли под тампоны, побежали по щекам и пощипывают, будто коросту на лице осторожно покалывают тонкими иголками. Надо бы выстоять! Надо! Потому что не заплакать в иные минуты – тоже выстоять, потому что для этого сейчас надо, пожалуй, больше сил, чем тогда под палящей, огненной струей держать рычаг, чем вытерпеть эти месяцы в удушающих госпитальных запахах, с тампонами на лице, с уколами, от которых на ягодицах больно лежать.

Наконец Сергей, мотнув головой еще раз в сторону Михаила Васильевича, уставился на меня, глаза у него возбужденно блестят, он как-то неловко улыбается, будто еще не решил, уместно ли это в такой момент. Губы растянулись на правую сторону, углом вниз.

– Ну, вот мы пришли… к тебе, – говорит он с несвойственной ему запинкой. – Вернее, приехали, хоть и долго собирались. Дела были всякие, точно! – уже веселее, хитровато подмигивает он всем и вдруг рубит воздух рукой. – В общем, здорово, дружище!

Он делает нерешительный шаг вперед, опять вопросительно оглядывается на врача, тот, перехватив взгляд, разрешает:

– Можно подойти ближе. Только не на что нам гостей посадить, Галина Николаевна.

– Я сейчас! – с радостной готовностью откликается сестра.

– Гашимов, Рубцов, Нестеров, – тихим баском, будто боясь кого-то спугнуть, говорит Долгов и поводит бровями на дверь. Пальцы его левой руки – успеваю отметить – замотаны бинтом, замусоленным и слегка размочаленным. Потом он так же тихо – мне: – Лейтенант Авилов приболел, привет передавал, позднее наведается.

И оттого, что он, хмуроватый шахтер, теперь так неловок и стеснителен, оттого, что солдаты неслышно выскользнули в дверь вслед за Галиной Николаевной, может быть, от яркого света, заполнившего палату, от пережитой тревоги – от всего в горле теперь начинает клокотать, бурлить, переливаться через край теплое, щемяще-радостное. Я стискиваю под тампонами губы, точнее, то, что от них осталось: что-то мокрое, липкое.

Приносят стулья, солдаты усаживаются рядом с кроватью, начинают выкладывать новости, наперебой и бестолково – кому что придет на ум. Я уже вижу их белыми расплывчатыми пятнами: щекотные струйки все-таки сбежали под тампоны…

Удивительно, что я с жадностью и волнением, как хорошую музыку, слушаю их бессвязные, торопливые рассказы. Дивизион прогремел, отличившись на учении и стрельбах, стоит вопрос, чтоб "разлепить белую бумажку", которой заклеен на Доске отличных наш расчет. Клубный художник нарисовал на полотне портреты Авилова и Долгова, а всего из дивизиона пять. Портреты поставили вокруг плаца – наши герои…

– Получилось грубо! – выпалил Рубцов.

– Эх, Андрюха! Давят тебя эти самые пережитки… Недавно говорили… – Сергей перевел взгляд со смутившегося Рубцова на меня, смотрит с выражением, веселым и интригующим: – Были бы там и кое-чьи другие портреты, если бы…

И умолкает, не договаривает: видно, заметил, как выразительно поползла вверх бровь Долгова.

Час или два длился весь этот бесшабашный разговор – с восклицаниями, перебиванием друг друга. У ребят языки развязались, когда доктор и сестра предусмотрительно вышли.

– Ну и последняя новость… – Сергей хитровато повел глазами на Долгова, будто спрашивая разрешение. – На третий день после возвращения с учений вызывают лейтенанта Авилова к проходной. Говорят, девушка…

Замолчав, он скосился на меня: как, мол, воспримешь? А у меня вдруг туго затукало сердце.

– О чем уж они говорили – тайна, но… фамилию назвала. И наш лейтенант коротко, но ясно изложил ей, как все было с рядовым Кольцовым на полигоне. Точно ребята?

Нестеров весело улыбнулся. У меня полыхало лицо, влага проступила под тампонами.

– Правильно, но на поворотах, слушай, скорость мало-мало сбрасывай!

– С переусилением, а так все верно, – сморгнул под очками Уфимушкин.

– Шесть киловольт! Правда же!

Потом они уходили – на душе было суматошливо, радостно и грустно. Сергей задержался, нагнувшись, полушепотом спросил:

– Видал у Долгова руку? Прихватило тогда. Понял?

Сергей, Сергей, ты, как всегда, в своей роли!

Належался я в этом госпитале: почти шесть месяцев, как один день, и вот она, минута расставания.

В ушах оглушительно, звонко, в груди от возбуждения трепещет каждая жилка, ноги отяжелели и сладостно дрожат. Оглушительно – от прощания, объятий, рукопожатий, от слез и по-женски непосредственного возгласа Галины Николаевны, когда предстал перед ней в полной амуниции:

– Мигенький мой! Какой же ты красавчик!

Из палаты провожали целой толпой: сестры – до самого нижнего этажа, Михаил Васильевич остался на лестничной клетке. Я обернулся на последней ступеньке – он курил папиросу, окутавшись густым дымом, – вот почему весь пропах табаком! Смотрел вслед строго, засунув руки в карманы халата, и мне показалось, он больше ссутулился и постарел: хрящеватый нос на сухом лице выделялся резче, грубее, точно осколок мосла. Что-то шевельнулось в груди: неужели из-за меня?… Я поклонился. Он торопливо высвободил руку из кармана, махнул и, будто устыдившись этого своего движения, повернулся, зашагал по коридору, скрылся за углом.

В гардеробной было пусто: тетя Катя куда-то вышла. Узенькое зеркало висело в простенке, помутневшее от времени, внизу пятнами сошла краска, будто ее изъела редкая оспа. Я невольно покосился. Да, в фуражке, чистой гимнастерке и брюках я был действительно ничего. Хотя лицо теперь походило, скорее, на неприхотливую мозаичную кладку из прямоугольников и квадратиков: их сваривали, склеивали воедино, поэтому остались шрамы. Будто чуть недоглаженные узенькие ленточки и розовые рубцы, похожие на крученые канатики. Суровее и жестче глядело лицо, и только губы чуточку не вязались с общим выражением – мясистые и красноватые. Припомнилось – врач сказал: "Шрамы и рубцы рассосутся, а губы – лучше будет с девушкой целоваться". Чудак человек!…

– Эва, вещички-то, касатик! Получай.

Тугая на уши, приземистая, с прической "под комсомолку", тетя Катя вынесла из боковой двери шинель, тощий вещмешок. От этих вещей вдруг дохнуло на меня таким знакомым и почему-то неожиданно обрадовавшим меня терпким запахом табака, казармы, солярки, кислым запахом сукна и солдатского пота – я невольно подержал в руках перед собой эти вещи.

Может быть, тетя Катя поняла мою задумчивость – вдруг спросила:

– Откуда сам-то, сынок?

Я усмехнулся:

– Из племени ракетчиков, тетя Катя!

– Чего? Район етак прозывается? – переспросила она, приложив ладонь к правому уху.

– Из Тулы! – крикнул я, нагнувшись к ней.

– Эвон как! Из Тулы, значит, сердешный.

Я открываю массивную застекленную дверь, выхожу по ступенькам в парк, в котором последние дни нередко прогуливался вместе с другими больными. Солнечный свет бьет сквозь ветки деревьев, дробится на трепещущих пыльных листьях тополей – от этого в глазах рябит и режет. От легких порывов свежего ветерка листья срываются, неуклюже, бабочками, плывут, покачиваясь, в воздухе. Спрятавшись в оголенных ветвях, лениво чирикают воробьи. Все наполнено звуками жизни – они волновали, будто впервые слышал шелест листьев и приглушенные гудки автомобилей по ту сторону госпитального забора.