Изменить стиль страницы

Вот такое начало.

Ну, а потом пошло, пошло – то же, что на Ленинских горах, но, пожалуй, хуже. Уже никто возражать не смел. Щипачеву просто слова не дали. Мальцев попробовал было что-то вякать про партком Союза писателей, на который особенно нападали, но его стали прерывать и просто выгнали, не дали говорить.

Эренбург молчал, остальные молчали, а говорили только вот те – грибачевы и софроновы, Васильевы и иже с ними. Говорили, благодарили партию и правительство за помощь. Благодарили за то, что в искусстве, наконец, наводится порядок и что со всеми этими бандитами (иначе их уже не называли – абстракционистов и молодых поэтов), со всеми этими бандитами наконец-то расправляются.

Кто-то сказал из этих: мы где в Европе ни бывали, всюду находили следы поездок этих молодых людей, которые утюжат весь мир. Утюжат и всюду болтают невесть что, и наносят нам вред.

Ермилов что-то сказал галопом, еще какие-то люди. И общей темой было, что нет у нас противопоставления поколений, дружно у нас работают оба поколения и мерзавец тот, кто заявляет, что есть два поколения. И говорили это все главным образом старцы, и при этом рубали на котлеты более молодых.

Вот так шло это заседание.

Шолохов вышел, помолчал, маленький такой, чуть полнеющий, но ладно скроенный, со злым своим, незначительным лицом, и коротко сказал:

– Я согласен, говорить нечего, я приветствую.

Повернулся и сел.

Вот так шел этот первый день, и, признаться, я запамятовал, какие выступления были в первый день, какие – во второй день. Два было ключевых, я бы сказал, выступления. Одно – это жены Корнейчука, как ее там? Ванды Василевской. Она сделала такой аккуратный партийный донос в очень благородной форме. И сообщила она, что ей польские партийные товарищи сообщили, с возмущением сообщили, что Вознесенский давал интервью в Польше вместе с группой молодых поэтов и в этом интервью был задан вопрос, как он относится к старшему поколению, как с поколениями в литературе? И он-де ответил, что: я не делю литературу по горизонтали, на поколения, а делю ее по вертикали; для меня Пушкин, Лермонтов и Маяковский – мои современники и относятся к молодому поколению. Но к Пушкину, Лермонтову и Маяковскому, к этим именам, он присовокупил имена Пастернака и Ахмадулиной. Ну, и из-за этого разгорелся грандиозный скандал. Это было уже во второй день, по-моему.

А в первый день, если я не ошибаюсь, было еще выступление Пластова, очень забавное. Вышел такой человечек с проборчиком, скромненький, не молодой и не старый, глуховатый, или притворявшийся глуховатым, с простонародным говорком таким, и начал, беспрерывно кланяясь, благодаря партию и правительство, и лично Никиту Сергеевича Хрущева, рассказывать самые удивительные истории.

Начал он так:

– Вы знаете, Никита Сергеевич, после того заседания на Ленинских горах я, воодушевленный, восхищенный, старался запомнить все. Ведь это ж историческое событие. И вот, записал себе заметки и поехал к себе, где я живу (я живу далеко, в глубинке, там у нас совхоз, колхоз когда-то был), еду и в поезде все повторяю, чтобы не забыть, и ваши слова и слова товарища Ильичева, и что говорилось, и как говорилось. Приезжаю, ну, меня на станции на санях встречает Семен, он старик уже теперь, окладистый. Когда-то я его пастушенком написал. Приятель мой. Сел я, и все жду, что он заговорит со мной об этом великом событии на Ленинских горах. А он все не заговаривает, не заговаривает. Так, говорит, кто болен, кто здоров, кто умер, кто жив, – как, что.

Я ему говорю: «Что ж ты меня не спрашиваешь про событие-то?» – «Какое событие?» – «Ну, на Ленинских-то горах совещание интеллигенции с правительством, художников». Он говорит: «А что, тебе влетело, что ли?» Я говорю: «Да нет, я, наоборот, на коне, другим влетело – абстракционистам, они оторвались от народа». Он говорит: «Как – оторвались от народа? Они что, из иностранцев или графов?» – «Да нет, свои, но оторвались, говорю. Да вы что, газеты-то читаете?» А он мне: «Которые читаем, которые так раскуриваем».

Приехал я к себе, ну никто ничего не знает, Никита Сергеевич. Там не только что абстракционизм или там сюрреализм, там и что такое реализм, никто не понимает. Учительша ко мне пришла, просит: «Дайте мне хоть Репина какую-нибудь репродукцию, показать ребятам. Я же не знаю, чего объяснять-то».

Ну, собрались мужики, я им говорю, они говорят: «Ты поговори с таким-то, с Удиновым, он на почте работает, он все читает, все знает, мы в этом деле не понимаем». И спрашивают меня: «А что этим художникам, платят?» Я говорю: «Платят». «И хорошо платят?» – «Да платят». Они говорят: «Это чудно, мы вот уж который месяц только галочки ставим, зарплату не получам, а тут, оторвавшись от народа, а платят!»

И вот в этом роде он все говорил. Его Хрущев пытался прерывать, вставлять замечания, он повернется: «Ась? Да-да, вот я и говорю!»

Вот, например, такой эпизод:

– Приказали мне доярку такую-то написать. Я посмотрел на нее и в фас, и в профиль. Ну, ничего нет в ней ни героического, ни романтического, ни реалистического, – ну как ее писать?

Хрущев его прерывает:

– Я б ее так на вашем месте написал, чтобы эта самая доярка была бы и героической, и романтической, – вот что такое искусство.

Пластов приставляет руку к уху:

– Ась? Ну, вот-вот, я и говорю, Никита Сергеевич, ничего в ней нет ни героического, ни романтического, писать-то и невозможно.

Хрущев опять:

– Да я говорю – ее так можно написать…

Пластов:

– Вот я и говорю: нет в ней ничего, Никита Сергеич. А вот, помню, писал я соседку – коз она у меня пасла, во время войны еще было, – поразило меня трагическое выражение лица. Пишу день, пишу два, пишу три, но времени-то мало – днем пасет коз, пригонит, уж скоро темнеет. Затянулся немножко портрет. Вот однажды она меня и спрашивает: «Скажи, долго ты еще портрет-то будешь делать?» Я ей говорю: «Да дня четыре». Она говорит: «Как бы мне не помереть к воскресенью». Да и померла.

Из зала ему:

– От чего?

Он говорит:

– От голода.

И такую он стал картину деревни рисовать, все поддакивая Хрущеву и говоря: «Спасибо вам, Никита Сергеич», – клуба нет, спирт гонят цистернами, все безграмотные, в искусстве никто ничего не понимает. Эти все совещания никому не нужны. Такую картину постепенно он обрисовал, что жутко стало… Жутко стало. И по сравнению с этим рассказом и «Вологодская свадьба», и «Матренин двор» просто показались какой-то идиллией, что ли.

Рассказывает он, как иллюстрировал Успенского. Пришел на сенокос мужиков зарисовывать, эскизы делать косцов. Ну вот, делает он наброски все эти, потом в полдень они собрались, смотрят рисунки, говорят ему: «Скажи-ка, тебе сколько за это платят?»

– Мне неловко им сказать, это ж сталинское время. Конечно, время было тяжелое, но скажу прямо: платили хорошо. Не скрою, Никита Сергеевич, трудное было, но платили, уж платили! (Платили, между нами говоря, много).

Вот один и спрашивает: «Ну, по пятерке-то платят?» Другой говорит: «Ну да, станет он за пятерку чикаться, небось десятку!» А мне платили пятьсот за штуку. Я говорю: «Поднимай выше!» – «Неужто четвертной?» Мне совестно стало, я говорю: «Четвертной». – «Ну, смотри-ка, молодец! Нам сколько нужно намахаться, чтобы четвертной-то выработать! Пожалуй, месяца два махать».

Вот так он все продолжал, говорил, а закончил он так:

– Надо, братцы, бросать Москву, надо ехать на периферию всем художникам, на глубинку. Там, конечно, комфорта нету, ванной нету, душа нету, но жить можно. – И заканчивает: – В Москве правды нет! – И обводит так рукой.

А говорит-то он на фоне Президиума ЦК! «В Москве правды нет!» И хоть и смеялись во время его выступления, – когда он кончил, как-то стало страшновато.

Ну, вот так шел этот первый день. Рубали на куски так все инакомыслящее, так сказать, жевали прежнюю жвачку Ленинских гор, только уже на одной ноте, контрапункта не было. Не было такого, что выступает Грибачев, а ему отвечает Щипачев. Выступает такой-то, а ему отвечает Эренбург. Нет, все в одну трубу, главным образом по Эренбургу.